Выбрать главу

Кто уж надоумил Петра, только не выполнил он указания: на низменных и травостойких землях посеял овес, клевер, и только там, где это можно, кукурузу.

Пришли сводки в центр. И тут же вызывают в райком Кузьмича. Некоторые колхозы по тому времени уже перепашки и пересев начали — не идут бобы с горохом, но Борзого все-таки тянут на бюро: «Положь партийный билет!»

Не положил. И выпер его Ладошкин из района со строгачем. Уехал Кузьмич в другую область ветработником на участок. А надой в тот год по всему району лучший в его колхозе получился. И кормов собрали — сам сыт и про запас лежит…

Я шел в колхоз «Дубровицы» к Петру, добравшись асфальтом на автобусе «Львов» до села Милягино. От Милягина в густые березняки и разнолесье вел хорошо наезженный проселок. Выдался неожиданно теплый и даже жаркий день. Чуть тронутые мягким багрянцем, шумели осины, и березы только-только начали убираться позолотой. Ровными строчками убегали по горушкам зеленя поднявшейся озими, и где-то за полями и перелесками угадывалась сторожевая заокская даль.

В деревне Тишиловка на бугре стоял памятник: поднявшийся с колеи молодой чубатый парень застыл с поднятой над головой гранатой. Тут начинались братские могилы наших солдат, погибших в сорок первом. В каждой деревне памятник, в каждой — несколько братских могил.

Пока я пил молоко в крайней, только что срубленной избе, хозяйка неторопливо объяснила мне, как проходил тогда фронт.

— По-над Липняком, а дале по-над Солохинским лесом наши окопы отрыты. За Зетеевским оврагом ихние. Эти все, — она мягко поводит рукой в сторону памятника, — из Зетеевского оврага. После, как отогнали фрица, мы их по лесу собирали, из речки Десненки вынимали. Могилы копали. Хоронили. В три ряда. Вынем из гимнастерки трубочку, махонькую, как карандашик, А их на шинелях несем к могилке. — Женщина говорит тихо, печально, без слез, но каждое слово тяжело падает в сердце. — Капитан тут похоронен. Молоденький. Чубик над глазами вился ржаной-ржаной, а глаза синющие, большие и все смеялись. У некоторых карандашиков не было, так и зарыли безвестными, потерялись, надо быть. Вот так и мой где-то обронил карандашик, не нашелся. Где, сама не знаю…

В Зетеевском овраге травы не кошены. Сухие, перестоявшиеся, буйно сплелись, стоят недвижимо, — ветер сюда не доходит. И только березы шумят ровно, траурно. Стволы у берез снизу белые, чистые, а выше — рукой не дотянешься — черными браслетами перехвачены — следы от пуль и осколков. Позатяяулись раны, заплыли березовой слезой, схоронили в себе свинец и обломки стали, и только вычернилось, окольцевалось больное место. Ржавый, пробитый пулями радиатор чужой машины напоролся на сук, так и остался на нем, никто не снял. Теперь висит высоко над землей, как скворечня.

Речушка Десненка спотыкается на камнях, спешит куда-то, тычется в мягкие травяные берега, лопочет негромко. На воде качается запоздалый, собранный из осенних садовых цветов венок. Для кого-то еще лето, кто-то ждет своего любимого. Далеко уплывает венок — в Оку…

Петр встречает меня за околицей — возвращается из бригады пешком.

— «Газон» в Лопатино угнал с агрономом. Поехал уговаривать начальство хотя бы еще недельку не снимать с уборки картошки школьников. Народу мало, нет народу…

Изба у Петра посреди села, большая, на три крыльца. Живут в ней сам-десятый, отец с матерью и сестренкой, братан с семьей и трое его — жена и две девочки.

В сенцах чадит керогаз, стоят мешки с картошкой.

— Здрав-ствуй-тя, здрав-ствуй-тя, — весело, врастяжку, по-деревенски шумит Петр, открывая дверь в кухню. — Вот моя армия, вот мои хоромы.

Жена Петра Дуся, тоже ветврач, полная молодая женщина с золотистой косой, уложенной на голове короной, смущенно вытирает о передник руки. Стирала. Кузьмич забыл предупредить, что приедет гость. Училась она вместе с нами в школе, класса на четыре моложе, но я ее не помню. Две востроглазые девчушки, в год разница, готовят за столом уроки. Обе боевые, похожие на отца.

— В горницу проходите, — приглашает Дуся. — Да не снимайте вы сапоги, у нас давно не мыто. — Это уж вечная присказка наших деревенских хозяек. Полы до смолистой желтизны вымыты и прикрыты чистыми пестрыми половичками. Стягиваю сапоги, прохожу в горницу. Высокая постель с кружевным подзором, подушки в кружевных наволочках, пирамидкой одна над другой, шкаф, полка с книгами, этажерка, на ней приемник и опять же книги, на польской тахте свернутые детские постельки, по стенам рамки с фотографиями, на окнах легкие тюлевые занавески — вот и все убранство единственной после кухни комнаты-горницы.

— Не богато, — улыбается Кузьмич. Улыбаться он может заразительно, чисто, из глубины души. — Пока ни газов, ни ванных нет.

— И не будет, — в шутку поддевает хозяина Дуся.

— Не будет, — соглашается Петр и добавляет: — Пока.

— У твоего пока вот такие бока, — широко разводит руками хозяйка и уходит в кухню, прикрыв дверь.

— Она у меня добрая, хорошая. В женщине самое главное — доброта. Помнишь, Толстой кому-то писал: «Фет женился. Кажется, на доброй». А он толк в людях знал. Поддерживает меня Дуся, понимает. Слышал, как меня однажды из района выперли?

Я киваю.

— Перебрался к отцу. Добра я не нажил, денег тоже. Батя у меня тогда еще в Лопатине жил, это мы потом всем кагалом сюда переехали. Пополнение в колхоз. Дуся ребенка второго ждала, а Ленка — старшая — крохотуля была совсем. У бати, кроме матери, еще двое скворцов, в школу бегают. И мы к нему на шею. Говорю: «Двину, отец, куда глаза глядят». А он: «Перебьемся, обладится все помаленьку».

Помыкался по району, куда себя только не предлагал — не берут. Ладошкин — мужик принципиальный: «Пока из него, то есть из меня, слезу не вышибу, работы не получит». Так и уехал я в другую область. Слез он моих не видел. Определился на ветучасток. Оклад семьдесят рублей. Дуся к тому времени родила, перевел всех троих. Вчетвером на семьдесят рублев сам знаешь как.

Была у меня на участке санитарка, без образования. Можно было, конечно, на ее место жену устроить. Так часто делают. Я посовестился, хотя и предлагало начальство.

Жили трудно. Чего греха таить, приходилось сено покашивать, продавать. День по участку мотаешься дотемна, а с рассвету на покосе, ночью — за книги. Решил темку себе по акушерству выбрать, люблю я эту науку. А еще за немецкий язык сел. Ленина читал, усидчиво, каждую страничку обмозговывал. Ночью все спать, а я за книги. Высох до костей. Ни минуты отдыха себе не давал. А все равно буровит мне голову мысль. Прав ли, что капитулировал и ретировался из своего колхоза? К людям я очень пристыл. Да и жалко было всего, что строил с самой студенческой скамьи.

Короче, не выдержал, поехал в Лопатино. Приехал, а там уже и района нет. Двинул в Тиханск, туда все начальство переехало. Ладошкина нет. Встречает меня Веслов, он и сейчас у нас секретарем. Мужик умный, сам в упряжи председательской лет десять ходил. Думающий. «Бери, говорит, свои „Дубровицы“, там твой преемник все глаза проглядел, не идет ли за ним в город машина персональная». Вот так и вернулся.

И пока Дуся на кухне готовит ужин, мы все говорим и говорим с Петром, перебирая в памяти знакомых и события прошлого и возвращаясь опять и опять к колхозным делам.

— Есть у нас коровки, три хороших стада, курочки есть, поросятки, рыбку разводим, карпа в прудах. — Он так и говорит по-крестьянски мягко: коровки, поросятки, курочки. — Платим дояркам и по сто пятьдесят и по сто восемьдесят рублей в месяц. И в других бригадах заработок не малый. Но вот беда — народу нет. Ох как мало! Отвадили мы человека от земли, а заластить сейчас не можем, И деньги платим, и клуб выстроили, и столовую, зайди, в один присест сто человек пообедать могут. Я парням-механизаторам три баяна купил. Девушка одна за два года первая в колхозе осталась — не ушла на сторону. Мы за ней всем правлением, как за невестой, ухаживали. Приемником наградили, хотя и не было пока за что награждать, а наградили. Она приемник схватила, а наутро мне говорят: «Подалась наша Клава с дареной музыкой в город». Вот, брат, какие дела. Что делать будем, а?