Ближе к полудню, взобравшись на авиационные высоты, Нахлиэли тормозит нашу колонну. Собирает детей в тени, под нижним гребнем зависшей в воздухе крепости — бывшим дворцом царя Ирода, летней дачей. Все обливаются горячим потом. Валимся на белую от соли землю, разогретую палящим солнцем.
Эти рваные камни кругом и эта земля натасканы сюда человеком. Без малого две тысячи лет тому: рабами-евреями с окрестных земель, воинами Девятого легиона — гигантский пологий склон. По этому склону солдаты взбежали наверх, втащили таран и проломили в стене роковую брешь.
Макет тарана — копия один к одному — виднеется далеко внизу, чуть впереди буровых вышек. Видно амфитеатр, где каждый вечер — светозвуковое представление: действо грандиозное, длится до глубокой ночи, привозят на него сотни туристов. Я тоже несколько раз его видел, эффект присутствия полный. Секрет же в том, что разом врубаются все твои чувства.
Амфитеатр сколочен из толстых бревен и досок, но этого сейчас не видно. Все выглядит отсюда игрушечным. Даже огромный таран — тоненький карандашик, поставленный на колеса. “Забыл” его там Голливуд, снимавший лет десять назад лихой боевик про Масаду.
Лежим вповалку, разбросав в изнеможении руки и ноги. Пьем воду из фляжек, едим сэндвичи, фрукты. Тем временем неутомимая Нахлиэли готовит для нас целое представление.
Немного спустя она неожиданно восклицает:
— Внимание, я — римский солдат!
Она стоит к нам спиной, облачившись в странный наряд. Внезапно оборачивается, и все кругом обмирают.
— Я — римский солдат! Долгих три года мы ели дерьмо, пили тухлую воду. Изо дня в день дышали смрадными испарениями этого гиблого моря, теряя рассудок от адской жары… Богами проклятый край! Просоленная эта земля усеяна трупами — бойцами нашего легиона, телами моих друзей! Три года таскали мы на себе корзины, изрыв ближайшие горы, искрошив железные скалы… И вот этот день настал, великий наш день, сегодня берем Масаду! Ворвемся в их крепость с копьями и мечами, повергнем насмерть этих безумцев. Хеп, хеп, юде! — последнее ваше гнездо… Взовьетесь пламенем к небу, жирным густым огнем! И мир про это узнает, наш подвиг впишут в века, о нем услышат потомки…
Нахлиэли вдруг сбрасывает одежду, и остается в другой — лохмотьях осажденного воина.
— О, нет, римский вояка! Не так уж глупы и безумны евреи, чтобы сдаться озверевшим врагам. В живых вам никого не застать! Нынешней ночью мы сами лишим себя жизни. Включая детей и женщин. А чтобы не гневить Всевышнего, бросим жребий — кому из нас пронзать мечом своих братьев. Ибо Тора сурово судит самоубийц… Масада падет свободной! Вам же, римляне, достанутся мертвые камни. Три года вы рвались сюда, вот и делите добычу!
…В апреле однажды, когда сошли, наконец, снега, отгрохотали последние грозы, отец взял меня в Лычаковскую балку.
Мы жили на Пограничной, неподалеку от места казни. На берегу тихой речушки, по эту сторону железнодорожной насыпи.
Была еще ночь, когда зазвонил будильник.
Два старика у нас ночевали — Туфельд и Блох, оба из хевра кадиша — погребального братства. В ванной, умываясь, я впервые увидел на лице Блоха знаменитую его повязку — забыл бедолага снять. У него было незаращение нёба, “волчья пасть”, и в речи от этого — сильный дефект. Отец рассказывал, что с детства Блох спит с сильно отвисшей челюстью.
Не побоявшись громового храпа, однажды в рот ему влезла мышь. С тех пор Блох, отправляясь спать, закрывает нижнюю часть лица марлей с тесемками.
Туфельд и Блох вместе с отцом молились по субботам в полуподпольном миньяне. Они подолгу молились, они выпивали, закусывали, затем по одному, как заговорщики, расходились. Я же стоял на шухере. Неподалеку от университета жила вдова Гутцайт в огромной квартире с лепными потолками, старинным паркетом. Раз в неделю она превращала ее в синагогу. За это миньян читал по ее усопшему мужу кадиш.
…Четверть часа спустя мы поднялись по крутой лестнице с перилами из тонких труб на железнодорожный мост. И сразу же, цепляясь за редкий кустарник и мокрые ветки плакучих ив, стали спускаться в глубокую балку.
Все четверо — в плохо гнущихся резиновых сапогах. Отец помогает Блоху. У обоих разъезжаются ноги, отец держит Блоха за телогрейку. Они глядят под ноги. Глядят и по сторонам — не торчат ли из грязи белые пятна… Оголенные весенними водами белые кости. За этим, собственно, и пришли. Кости видны повсюду, как шапки первых грибов, рвущиеся из мокрых трав, из сырой земли.
Следом за ними спускаюсь я — на шаг впереди Туфельда. Он с палкой, грузный еврей, свободной рукой хватается за мое предплечье. Изо всех сил помогаю ему удерживать равновесие. Туфельд что-то мычит, а может, и стонет, закидывая голову к грохочущим пассажирским составам, летящим по высокой насыпи. Каждые пять минут свистят и грохочут они, брызгая в нас огнями пылающих окон. Туда и обратно, выхватывая из мрака балки наши фигуры.
Что им кричит Туфельд, я легко догадываюсь:
— Потомкам Бандеры — рождаться уродами! Его и всех, кто здесь помогал…Чтобы на месте рук у них вырастали ноги! Амейн, сэла…
Ну а что про нас думают наверху — люди в уютных, теплых купе — этого не узнать. Всех четверых нас прекрасно им видно. Должно быть, думают: бомжи, ночные воры кладбищенские…
Действительно, чуть дальше по ходу шпал — одно за другим два кладбища: еврейское, где служат Туфельд и Блох, и сразу следом — “коммунистическое”. Все, что мы наберем, отнесем туда, схороним средь наших. В одну из свежих могил, еще до восхода солнца.