Только не моргай.
Но детеныш моргнул. Медленно. По-детски, наивно.
А, черт.
Глеб качнул головой и сказал:
– Другого же не может быть. Где она может его найти? Какой дурак купится на чужого детеныша? Кому она теперь с ним сдалась? Да? – И
Глеб поднял брови, словно ожидая подтверждения.
Детеныш разлепил короткую линию губ, и Глеб готов был поклясться, что существо хотело что-то сказать, и размыкало рот как рыба без океана.
Тимоха размыкал пухлые губы и надувал пузыри из слюней.
Глеб хмыкнул и провел руками ото лба до подбородка, и когда опустил руки, детеныш стоял прямо перед ним и смотрел. В круглых глазах дрожало удивление, смешанное с ужасом. Глеб резко снял ноги с батареи и влез в сапоги.
Рука сама потянулась к детенышу – осторожно, как к дикому зверю, которого хочешь погладить. Глеб потрогал предплечье. Кожа была уже прохладной, комнатной. Торчащие ребра вздымались от частого дыхания – как при плаче. Неожиданно существо скривилось, болезненно согнулось пополам…
Не осознавая себя, взял детеныша и прижал к себе – скрюченного. И тело Глеба само закачалось, убаюкивая. И с дикостью наблюдал сознанием за самим собой, будто автопилот включился. В руках Глеба сжималось крошечное костлявое существо, изможденное какое-то. Уродливое. Глеб бросил взгляд в большое зеркало напротив и увидел свое лицо. Оно было некрасивым. Всегда. Глеб «существовал» тихо в детстве и с ним никто не дружил. Девочки не влюблялись в него. И только годам к двадцати пяти неудачницы, вроде него, принимались за него цепляться.
Детеныш был таким же – некрасивым, отверженным и несчастным. Глеб должен был скрючиться, как это существо, и ходить, не выпрямляясь, но Глеб научился распрямлять позвоночник. Глеб освоил прямые линии, без углов. Не сразу. И чтобы больше не крючило пополам, надо было задеревенеть телом. Выгнать всё изнутри. Почистить жесткий диск. Стать таким же стволом, как эти орущие монстры. Покрыться корой.
У детеныша коры еще не было. Ему еще было больно.
У Альки коры тоже не было. Она вся была из углов. Обхватывала в слезах подушку – и угол становился прямым, четким, градусным. Можно было не брать транспортир. Или только притворялась, что согнута. Потому что у Глеба квартира, машина, потому что вечно удобен, вечно приспосабливающийся пользуемый Глеб… Врала! Не было углов!
В какой-то момент Глеб осознал, что качается. Комната плывет вверх-вниз, и кто-то сильный прижимает его к себе. Глеб с ужасом прижал руки к своему скрюченному туловищу и почувствовал под пальцами острые ребра, и впалый живот, и холод кожи, ее скользкость, змеиность. Глеб поднял голову и увидел перед собой собственное лицо.
Как детеныш это сделал? Как заключил его в это концлагерное чудовищное тело? Беспомощное тело маленького монстра. Согнутое в тридцать градусов.
Тридцать Алькиных градусов, когда он уходил.
Глеб с трудом разлепил губы, но сказать ничего не получилось. Он провел языком по полости рта – беззубые десны. Как можно питаться мясом без зубов? Неуклюже дернулся, попытался вырваться, но взрослый сильнее прижал его.
Так вот как вы питаетесь людьми: вы забираете их оболочку, взламываете человеческую систему. Выживших нет. Там ведь внутри… меня нет.
Наконец мужские руки разжались, и Глеб скользнул на пол. Костлявое туловище было непривычным. Трудно было дышать – воздух пробирался сквозь пузырьки легких со скрежетом, как стеклянный песок. Глеб задышал часто-часто и моргнул.
Там, на улице, он знал, лежала его мать. Дважды пригвожденная к замерзшей земле.
Чужими ногами Глеб сделал несколько болезненных шагов к двери. Деревенеющие ноги причиняли боль.
На улице открылось, что зрение стало не лучше, а каким-то цепким, сфокусированным. Зашоренно-хищническим. Цепляло объект и остальное расплывалось вокруг.
У деревьев лежало голое, издалека похожее на ствол. Вместо глаз – темные ямы. Две черные дыры, всасывающие ночь.
На горизонте разливалось алое, предрассветное.
Глеб подошел к ней – к матери ли детеныша, к своей ли… Альке ли, с этими запястьями, с этим чудовищным вогнутым животом.
Неужели так хотела быть с ним, что сотворила с собой вот это – безобразие, исхудав до костей. Ложь! Ложь! Никто никогда не хотел. Потому что урод, потому что сам себе противен в зеркале. Какая любовь?
Все, все лгали. Все хотели нагнуть вот это деревянное тело. Сначала нежное, детское, податливое. А потом – без внутренностей – без того, что бы могло болеть и заставлять сгибаться и корчиться. Корчиться можно было пока не видят. Пока пьяный отец лежит тихонечко по материнскому приказу за стенкой, а мать не тыкает пальцем, не приказывает, как жить. Корчиться, пока ты совсем один. Пока еще не покрылся корой. А одному лучше. Потому что никто больше не переломит и не раздерет грудную клетку в округлое, овальное, впуская в нее обратно – живое, мягкое, податливое. И можно было упасть в монитор с головой, войти в него, сконнектиться.