Но тогда где же оно, это прошлое? Или необратимость времени касается только нас, потому что каждому из нас не дано ни прошлого, ни будущего, а только лишь настоящее? Все остальное — символ, знак, условность… Множество конечных бесконечностей, наделенных сознанием. И это — человек?
Как мало остается от человека!
Я хожу по раскопу, останавливаюсь у листов бумаги, на которых растут кучки черепков, рассматриваю их, зарисовываю украшающие их узоры, кремневые орудия, рассматриваю ножевидные пластинки, шлифованные долота, которые нет-нет да появляются из земли, и не могу отделаться от мысли, что все то, что мы из нее извлекаем, относится к человеку так же, как стружка или мраморная крошка — к той статуе, во время рождения которой они летели на землю из-под резца ваятеля.
Мы можем восстановить последовательность каких-то простых действий, угадываем назначение предметов, восстанавливаем призрачную схему жизни. Но, собственно, к человеку это относится так же, как к действительной жизни — неуклюжий детский рисунок, пытающийся обозначить взаимосвязь отмеченных взглядом предметов. А как заметить среди них человека, если самая его суть — чувства, мысли, порывы — оказывается неуловимой и невоспроизводимой даже живущими рядом с ним? Да, материи присуще свойство мышления, но свойство, качество — понятия уже не материальные, не вещественные…
Материя и дух? Извечный дуализм?
Но стоит только придать материи форму, оформить косное, бездушное вещество, извлечь из материала предмет, как он оказывается наполнен идеей, которую передал ему человек. Идею топора. Идею скребка. Идею глиняного горшка. Идею копья — сложную идею, возраставшую по мере соединения разнородных ее частей, разнородных идей, в свою очередь рождавших при своем соединении идею более высокого порядка. И опять вопрос: рождает ли? У человека? Да. Но опять получается, что, даже воплощенная в материи, идея сама по себе не существует. Она живет только в мозгу человека, и каждый раз человек оплодотворяет предмет, который способствует этому оплодотворению или препятствует своей формой. Без человека, более того, без посвященного в секрет идеи человека материя остается, как и прежде, мертвой. Форма всего лишь символ идеи, знак причастности к человеческому духу…
И возникает новый вопрос: не оттого ли человек так окружает себя символами, созданными им самим, что не в силах разобраться в иероглифах природы?
Ветер дует.
Вначале соседство станции раздражало: гудки, крики в мегафон, сутолока… Польцо для меня всегда было зеленым и тихим, а тут оказалось шумным и черным.
Сегодня станция снова врывается в нашу жизнь. Ветер несет к раскопу едкий дым горящего торфа. Торф горит в вагонах. Он залежался в караванах на фрезерных полях, перезимовал; его не успели вовремя вывезти, и теперь он самовозгорается. На запасных путях стоят почти целые составы, которые поливают из шлангов.
У нас еще и пыль. Черная, сухая. Там, где была дорога, перебитый и перетертый колесами культурный слой похож на асфальт. И когда скоблишь его, вся эта пыль поднимается от ветра и въедается в поры. Хорошо, что рядом река.
Толя с Вадимом, взмокшие, притаскивают теодолит и рейку.
— Все. Два коробка слепней!
— Кончили?
— Нет, еще один соберем.
— Я о плане.
— A-а… С этой стороны осталось привязать.
Мимо, громыхая по шпалам, в сторону Талиц, проносится санитарная дрезина. Резкие гудки мотовозов.
Рабочие собираются, выжимая на себе трусы.
— Опять авария…
Игорь, который бегал к диспетчерской, возвращается с известием: столкнулись мотовозы. Кто-то не перевел стрелку. Есть ли жертвы — неизвестно.
Работа не ладится. Все поглядывают в сторону станции, все ждут вестей. Почти у каждого или отец, или брат, или мать работают на дороге. С каждым может случиться.
Уже возвращаясь домой, встретил Прасковью Васильевну — запыхавшуюся, с красными от слез глазами, торопливо заматывающую на бегу платок.
— Пашку… Пашка в аварию попал! — всхлипнула она. — И не знаю — жив ли. Говорят, в город прямо повезли…