Для деревенских молочниц его гулкие шаги, сопровождаемые позвякиванием собачьего ошейника, его непрерывный кашель и харканье заменяли звонок будильника. Да и все, кто жил вдоль дороги, по которой он обычно ходил, услышав сквозь сон эти звуки, уже знали, что пора вставать. Он появлялся на своей усадьбе с первыми лучами солнца. Будил крестьян и, прежде чем они приступали к работе, успевал обойти все полосы, проверить, что уже сделано и что предстоит сделать, после чего начинал кричать и ругаться, наполняя своим голосом всю долину. Чем сильнее старость брала над ним верх, тем больше его ссора со всем миром сводилась к тому, что он старался вставать чем свет, быть на ногах раньше всех в деревне и непрерывно нападать на каждого, кто только попадался под руку: и на собственных детей, и на друзей, и на врагов, объявляя их всех сборищем никчемных лодырей. И, может быть, единственными счастливыми минутами были для него те, когда он на заре проходил со своей собакой по знакомым улицам, откашливаясь и наблюдая, как мало-помалу из серого сумрака рождаются яркие полоски виноградников, мелькающие между ветвями олив, и узнавая один за другим голоса утренних пичужек.
Мысленно провожая отца до самой деревни, я задремал, и он никогда не узнал, что ни разу в жизни я не был так близок к нему, как в то утро.
Из цикла «Трудная любовь»
Перевод А. Короткова
Случай из жизни близорукого
Амилькаре Карруга был еще молод, достаточно обеспечен, не слишком привередлив и без излишних умственных запросов. Казалось, ничто не мешало ему наслаждаться жизнью. И все-таки он стал замечать, что с некоторых пор эта самая жизнь понемножку теряет для него свой аромат. Началось с пустяков, таких, например, как привычка, идя по улице, разглядывать женщин. Раньше он всегда провожал их жадными взглядами, а теперь, если даже ненароком и поднимал на них глаза, то ни одна не производила на него прежнего впечатления. Ему казалось, что женщина проносится мимо, как ветер, и он равнодушно опускал глаза. Раньше его приводили в восторг новые города (ему частенько приходилось разъезжать по торговым делам), теперь они только действовали ему на нервы, приводили в замешательство и утомляли. Будучи холостяком, он обычно все вечера проводил в кино и получал удовольствие от любого фильма. Тому, кто каждый день ходит в кино, в конце концов начинает казаться, что он смотрит один бесконечный фильм – он узнает всех актеров, даже тех, которые заняты в эпизодических ролях или снимаются в массовках, и уже одно это – возможность каждый раз узнавать знакомые лица – достаточное развлечение. И что же? Теперь и в кино ему казалось, что все лица стали туманными, плоскими, неразличимыми, смотреть на них стало скучно.
Наконец он понял: он стал близоруким. Окулист выписал ему очки. И с того дня, как он их надел, жизнь его совершенно преобразилась, стала в сто раз богаче и интереснее, чем раньше.
Он надевал очки, и уже одно это каждый раз превращалось для него в волнующее событие. Стоял он, скажем, на остановке, дожидаясь трамвая, и ему было грустно, что все вокруг – и люди и предметы – безлико, заурядно, изнурено своей обыденностью, что он вынужден блуждать в этом размытом, расплывчатом мире, где все еле намечено, не имеет ни определенной формы, ни ясного цвета. Подходил трамвай, он надевал очки, чтобы посмотреть, какой это номер, и все менялось. Все контуры приобретали четкость, на самых обычных предметах – даже на трамвайной мачте – появлялось множество мельчайших подробностей; на лицах, незнакомых лицах, вдруг вырисовывались родимые пятнышки, точечки небритой бороды, прыщики, оттенки выражений, о которых минуту назад он даже не подозревал. Теперь он мог сказать, из какой материи сделана одежда у того или другого прохожего, он называл про себя все эти ткани, и от него не могли укрыться потертые обшлага. Смотреть значило теперь получать удовольствие, развлекаться. Не разглядывать то или это, а просто смотреть. И Амилькаре Карруга забывал о том, что хотел посмотреть номер трамвая, они уходили один за другим, потом он спохватывался и вскакивал в первый попавшийся. Он видел теперь слишком много вещей, и это было все равно, как если бы он вовсе ничего не видел. И ему приходилось мало-помалу привыкать к этому, заново учиться отличать вещи, на которые бесполезно смотреть, от вещей, на которые необходимо обратить внимание.
Что же касается женщин, встречавшихся ему на улице и уже давно превратившихся для него в бестелесные расплывчатые тени, то теперь он отчетливо видел каждую выпуклость, каждую впадинку на их теле, видел, как эти выпуклости и впадинки движутся и играют у них под платьями, любовался свежестью кожи, сдержанной теплотой их взглядов, и ему казалось, что он не просто видит всех этих женщин, но в полном смысле слова обладает ими. Случалось, что он шел без очков (чтобы не утомляться понапрасну, он носил их не все время, а лишь в тех случаях, когда нужно было посмотреть вдаль), и вдруг впереди на тротуаре возникало яркое пятно платья. Машинально, заученным движением Амилькаре выхватывал из кармана очки и мгновенно водружал их на нос. За эту безудержную жажду острых ощущений нередко приходилось расплачиваться: оказывалось, что навстречу идет старуха. Скоро Амилькаре Карруга стал осторожнее. Впрочем, иногда, оценив цвет платья и походку идущей навстречу женщины, он решал, что она слишком скромна и заурядна, что незачем обращать на нее внимание, и не вынимал очков. Когда же она подходила вплотную, он вдруг обнаруживал в ней нечто такое, что сразу привлекало его, что-то властное и неуловимое. Ему казалось, будто он перехватил ее быстрый, выжидательный взгляд, может быть, она уже давно, с той самой минуты, как его заметила, не отрывала от него этого взгляда, а он ничего не видел. Но было уже поздно. Она скрывалась за углом, садилась в автобус, оказывалась на другой стороне улицы под прикрытием вспыхнувшего красным глазом светофора, и он навсегда терял надежду когда-нибудь узнать ее. Так, поминутно прибегая к помощи очков, он мало-помалу осваивал жизнь.
Но очки открыли ему и другое, дотоле совершенно неведомое царство – царство ночи. Ночной город, до сих пор всегда окутанный бесформенными облаками мрака, испещренный разноцветными пятнами света, теперь наполнился ясно очерченными деталями, стал отчетливым, объемным. Фонари обрели резкие границы, неоновые рекламы, прежде тонувшие в туманном сиянии, сейчас четко скандировали каждую букву. Однако главная прелесть ночи заключалась в том, что все предметы сохраняли тот ореол неопределенности, которую стекла очков бесследно отнимали у них при свете дня. Иногда у Амилькаре даже возникало желание вынуть очки, и лишь спустя некоторое время он спохватывался и вспоминал, что уже давно надел их. Ночью ощущение полноты никогда не компенсировало ту неудовлетворенность, которая заставляла его снова и снова без устали вкапываться в глубокие рыхлые пласты ночного мрака. Он поднимал глаза, и высоко над улицей, над домами, раздробленными желтыми окнами, которые обретали, наконец, прямоугольную форму, открывалось звездное небо, и он вдруг обнаруживал, что звезды вовсе не похожи на припечатанные к небосводу бесформенные пятна, вроде раздавленных яиц, а скорее напоминают собой разделенные бесконечными пространствами крошечные дырочки, из которых выглядывают ослепительные иголочки света.
Эти новые неустанные мысли о том, каков же на самом деле окружающий его мир, переплетались у него с мыслями о том, каков же теперь он сам; и причиной этих мыслей были очки. Амилькаре Карруга не привык обращать на себя слишком иного внимания, однако, как это сплошь и рядом случается со скромными людьми, был до чрезвычайности привержен к своему привычному образу жизни. Сейчас он перешел из категории людей без очков в категорию людей в очках. На первый взгляд это пустяк, в действительности же – скачок, громадная перемена. Ведь, как там ни говорите, а если, к примеру, кто-то малознакомый старается описать вас, он прежде всего скажет: «Ну да этот, в очках!» Таким образом выходит, что второстепенная особенность, которая еще пятнадцать дней назад у тебя начисто отсутствовала, вдруг становится главным твоим атрибутом, оказывается твоей сущностью. Это можно, если хотите, назвать глупостью, но тем не менее Амилькаре несколько удручало, что он так внезапно стал «человеком в очках». Но главное было не в этом. Главным была мысль, что и ты сам и все, что к тебе относится, – чистейшая случайность, подверженная любым изменениям, что ты мог бы быть совсем другим, и это ни для кого бы ничего не значило. И стоит таким сомнениям закрасться тебе в душу, стоит ступить на эту дорожку, и она прямехонько приведет тебя к мысли о том, что вообще безразлично, существуешь ты на свете или нет. А отсюда один шаг до отчаяния. Поэтому Амилькаре, когда ему пришлось выбирать оправу для своих очков, инстинктивно остановился на самой тоненькой, почти совсем незаметной, представлявшей собой пару тонких серебряных планок, к которым снизу были прикреплены голые стекла, соединенные таким же тоненьким мостиком, который опирался на переносицу. Некоторое время все было терпимо. Потом он вдруг заметил, что совсем не так уж счастлив. Если ему случалось невзначай взглянуть в зеркало и увидеть там себя в очках, он испытывал живейшую антипатию к своей физиономии, как будто это была физиономия некоего субъекта, с которым у него никогда не было ничего общего. И как ни странно, именно из-за того, что он носил такие скромные, легкие, почти женские очки, он больше чем кто-либо был похож на «человека в очках», на одного из тех, кто всю жизнь носит очки и до того сросся с ними, что их теперь просто не замечает. Эти очки стали частью его физиономии, слились с ней, и чем дальше, тем больше стиралась естественная разница между тем, что было его лицом – пусть самым заурядным, но все-таки лицом! – и тем, что являлось посторонним телом, изделием промышленности.