Когда то, о чем пекся Паровицын, удавалось и он удостаивался похвал директора завода Творогова, который, по его мнению, был на заводе преобразователем номер один, Паровицын неудержимо и открыто радовался и над ним за глаза потешались сослуживцы, а кое у кого из них его «телячьи восторги» вызывали презрение. Как ни странно, он делился радостью и со своими персональными недоброжелателями. Он подходил к кому-нибудь из недоброжелателей, весь светящийся, произносил громковещательным голосом:
— Меня отметил Творогов! У нас в отделе восхитительный народ! А в цехах?! А в стране?! Поразительней не бывало! Замечательно жить! Можно творчески работать! И стоит верить: человечество разумно и спасется!
Все без исключения — и товарищи Паровицына и недруги — были уверены, что он, педантичный практик, железный ум, прочность и чистоту которого выявляет нетерпение, как легирование никелем выявляет истинные достоинства стали, немножко свихивается от директорской похвалы. Домысел тут был вроде бы разумный, но на самом-то деле они заблуждались. Стремясь нести свои обязанности на совесть, он уставал от сопротивления и неверия, отсюда его наркотическая восторженность. Ведь если бы удача не являлась душераздирающей возможностью…
Паровицын покончил с собой, когда Манина положили в больницу.
Накануне операции к Манину пришли жена и сын. Ему должны были удалить желчный пузырь. Исход операций они ставили в полную зависимость от того, узнает он о смерти Паровицына или нет, поэтому им удалось вести себя так, будто все на воле ладно, а единственная их печаль он, и то лишь потому, что его будут резать, хотя операция, без сомнения, закончится благополучно. Они были довольны, что он н и ч е г о н е з а м е т и л, и, спускаясь по лестнице, с отрадой переглянулись, но через мгновение он окликнул их:
— Мать, сынок, погодите.
Манин и сам еще не сознавал, зачем побежал за ними. Он испытывал черное беспокойство, покамест они находились в палате, а едва вышли, его сердце так и рвалось им вослед, и он бросился вдогонку за ними. Манин не ожидал от себя этого страшного вопроса, само спросилось:
— Что, Паровицын умер?
— О-откуда ты взял? — попробовал возмутиться сын.
— Не слыхали, — с пугливой торопливостью сказала жена.
— Эх, вы… При мне бы он…
Жена засмеялась.
— Акстись!
— Странный ты, папа, — сказал сын.
— Куда ж ноги привели его умирать?
Они молчали. У них было уклончивое выражение лиц. Они снова хотели возразить ему, но Манин уж поймал себя на том, что и это знает. Прежде чем пойти вверх по лестнице, промолвил:
— Не надо… На колошнике домны.
Больше они ни слова не промолвили. Свернув в коридор, Манин продолжал ощущать спиной их испуганную, недоумевающую немоту.
С этого дня и началась бессонница. Даже на операционном столе не спал — будто бы притворился.
Когда кто-нибудь из товарищей допытывался, правда ли, что он ни капли не спит, Манин отвечал, что у него иногда возникает охота прикорнуть; он встанет на коленки и приложится к постели, а на работе, значит, — к столу, но не засыпает: только мнится, что дремлет.
20
Наверно, теперь у Манина был такой момент, когда не спится, а блазнит, потому Иван собрался уйти из газовой будки, ничего не сказав мастеру о слишком длинной, намеренно длинной чугунной лётке.
Подле двери Ивана догнало вопросительное манинское «кто».
— Вычегжанинов, — промолвил Иван и робко, плавающим движением плоскодонных чунь, сшитых из транспортерной ленты, пошел к столу.
Манин не открыл глаз, не изменил позы.
— К выдаче подготовились?
— Загадка, Николай Семенович.