Выбрать главу

— Иван Сергеевич! А это когда было? — сбитый с толку своеобразной манерой рассказчика, спросил озадаченно Марков. — Это было очень давно? В древности?

— Это всегда было. Это характерно для всей истории нашего народа. А то, что произошло в семнадцатом, этого до той поры никогда не было. Возможно, что впоследствии и летоисчисление будут вести с семнадцатого года. Сейчас значение свершившегося нам, современникам, заслоняют разные детали, мы из-за деревьев леса не видим. Рассеется пыль, поднятая рухнувшими стропилами прошлого, со всеми его трухлявыми междуэтажными перекрытиями, и тогда откроется перед народами изумительная панорама…

— Григорий Иванович этого уже не увидит.

— Не увидит? Может быть, и мы с вами не увидим. Но всего не пересмотришь, мой мальчик. Да и неправильно вы говорите. Григорий Иванович все это видел, чувствовал, осознавал. Ведь он был ленинцем. А Ленин открыл перед нами такие просторы — только ослепленные яростью не видят, а вообще-то нельзя не видеть. Немыслимо! Невозможно!

Пока Крутояров говорил вообще о России, вообще о смысле жизни, он оставался сравнительно спокойным. Но по мере того как разговор сосредоточивался на главном, что его сейчас волновало — на смерти Котовского, — он все больше распалялся, всё убыстрял шаги, а голос его становился все резче и раздраженней. И тогда — на какой-то паузе в его гневной речи — в дверях появилась Надежда Антоновна со стаканом воды и пузырьком лекарства.

Крутояров взглянул на жену и сразу сбавил голос:

— И что ты все выдумываешь, Надя? Никто не волнуется и не выходит из себя. А всякое лекарство от частого применения перестает действовать, как тебе известно, появляется иммунитет…

Крутояров говорил, доказывал, а Надежда Антоновна молча капала капли. Тогда Крутояров махнул рукой, схватил стакан и выпил его содержимое одним залпом.

Когда Надежда Антоновна ушла, полная сознания выполненного долга, Крутояров сказал:

— Оскорбительная вещь — надвигающаяся старость. Вам этого не понять. Когда мне без лишних разговоров капают эти проклятые капли, у меня такое чувство, как будто мне дали отравы. А тут как-то я ехал в трамвае… и вдруг маленькая девушка вскакивает со своего места и уговаривает меня сесть… Лучше бы она меня ударила! Миленькая такая, в голубом берете под цвет глаз. Я ей говорю: «Что вы, девушка, с какой это стати я буду занимать ваше место?» — «Нет, уж вы, пожалуйста, все равно мне скоро выходить». Черт бы тебя побрал, душечка, с твоей любезностью! Весь вагон смотрит с этаким, знаете ли, одобрением, дескать, правильно она поступает, надо старичку уступить место, есть же у нас сознательная молодежь, не перевелись еще воспитанные девицы. А мне бы в пору на ходу выпрыгнуть из трамвая, от стыда, от обиды, от ущемленного, знаете ли, мужского самолюбия. Главное, и ругаться нельзя, все вежливо, деликатно, от души… Вот, дорогой Михаил Петрович, такая-то история. Когда состаритесь, мой друг, ходите лучше пешком, дело-то вернее будет. Без сочувствия.

Крутояров говорил, по своему обыкновению, весело, с усмешкой, хотя у него кошки скребли на душе. Марков, только было рассеявший тяжесть, только было осушивший слезы, теперь снова готов был прослезиться от жалости, от горячего сочувствия. Так, мимоходом, к случаю, из-за этих чертовых капель, Крутояров приоткрыл перед Марковым тайное тайных, сугубо личное, и тоже в конце концов большую трагедию. Она разыгрывается вот тут, рядом, бок о бок с ним, но Марков почему-то о ней и не подозревал.

«Молодость эгоистична, — размышлял он. — Ей только до себя. Зачем заранее задумываться, заранее портить себе настроение? Восемнадцатилетнему тридцатилетние кажутся стариками. И тридцатилетние считают, что тот, кто перевалил за полвека, отжил свое. Но вот передо мной человек, переваливший за пятьдесят: Крутояров. Какая восхитительная зрелость, какое богатство души, какая высоковольтность! Видимо, он не терял понапрасну времени и за прожитые десятилетия во многом разобрался, многое постиг, продумал, да и сделал на своем веку предостаточно, но, как выяснилось, только сейчас в полную меру овладел мастерством, только сейчас достиг зенита в творчестве. Да, зенита. А сердце-то пошаливает? Как болезненно он воспринимает даже намек на приближающуюся старость, как протестует, негодует, возмущается при одном только предположении, что скоро будет немощен, слабосилен, дряхл, никому не нужен… пригоден разве только на то, чтобы еле ползать, кряхтеть, кашлять, жаловаться на боли в пояснице, охая, усаживаться на скамейку, которую ему снисходительно и любезно уступила в трамвае девчонка!..»