Выбрать главу

- Здравствуйте, - в отличие от внешности, голос у нее оказался певуче мягким или, как принято говорить, ласковым, - почему не попотчевать гостя, только тебе, Паша, довольно бы, мне не жалко, да ведь назавтрева опять головой мучиться будешь.

- Ладно, мать, - добродушно отмахнулся тот,- мечи на стол, что есть, где наша не пропадала! - И уже обращаясь к Федору. - С самой молодости моей за мной по пятам тянется. Без нее и впрямь пропал бы ни за понюх, не вынес бы всех своих штрафных командировок. Сколько она слез выплакала, сколько добра перепуляла вохре подлючей, счету нет, чтоб только умаслить тварь эту едучую, вытащить Пашку своего у костлявой из пасти. Цинга меня, как моль, побила, барачный клоп всю шкуру изгрыз, ни одного ребра целого от лихих правилок не осталось, а вытащила, не отдала костлявой. - Он рывком притянул Федора к себе за ворот гимнастерки. - Вот что такое есть мать, солдат, понял? - В свете керосиновой лампы мускули-стое тело его под тельняшкой с засученными выше локтя рукавами, всё в татуировках, наростах и шрамах казалось и вправду жестоко изгрызанным. - Не возись, мать, душа горит!

- А уж и готово, Павлуша, а уж и готово, - спешила к ним та из своего угла, с широкой доской вместо подноса в руках, - захвалил ты меня, Паша, перед гостем стыдно. - Она уважи-тельно и аккуратно расставляла перед ними угощение. - Я уж вас давно заприметила и всё семейство ваше, хозяйственные люди, сразу видно. Ну, угощайтесь, молодцы, а я посумерничаю, у меня еще штопок пропасть...

- Видал, - кивнул вслед матери Мозговой, - она у меня особенная, с придурью: ее всю жизнь безменом по голове, а она ко всем со скатертью, бывают же люди! Ну давай, солдат, по первой, за встречу, так сказать, и чтоб не последнюю...

Сколько видел Федор за свою короткую жизнь, сколько слышал, войны хлебнул четыре ровных годика, тоже не фунт изюма, и крови, и дерьма - всего вперемешку было, но того, что узнал он в этот вечер от хмельного хозяина, хватило бы ему на четыре жизни лет по полтораста. Порою казалось, да уж не заливает ли тот спьяну, таким непостижимо невсамделишным было всё, о чем он рассказывал...

- ...Как это там поется, солдат: "бьется в тесной печурке огонь", так, что ли? Только в моей землянке на колымской командировке печурки не было, солдат, топили по-черному, чем украдем, а не украдем, - собственной вонью согреваемся. В шесть подъем, в двадцать два ноль-ноль - отбой, без выходных и праздников. Птюху1 с утра получишь, не птюха - кусок глины мороженой, а на дворе - пятьдесят градусов по Цельсию, нормы не дашь и птюхи не будет, кайлали золотишко, как заведенные, одна синяя муть в глазах держалась. Только, когда посыпались у меня зубы мои сахарные, как горох из стрючка, залег я в землянке, хоть стреляйте, не выду больше!.. Наливай, солдат, пo-новой, душа из нее вон! - Он залпом выпил и вновь оскалился в сторону Федора металлическим набором вставных зубов. - В те времена за невыход одна мера была - вышка2. Только мне все уже стало без разницы: вышка, так вышка! Лежу, как вошь на морозе, смерти жду, хотел бы - не подняться. Надзор не спрашивает, что, зачем, надзор свою службу знает: выдирают они меня из землянки с мясом, можно сказать, и - на вахту. Гляжу, рядом с вахтой офицерья навалом и все - навытяжку, а посреди них сидит себе на стульчике, покуривает плюгавенький такой шибздик в полковничьей папахе, соплей переши-бешь. Понеслась, солдат, моя душа в рай, только пятки сверкают, понял я: Никишев! Кранты мне! Никишев пощады не имеет, у него рука бьет без разбору, своих и тех на месте укладывал, по всей Колыме этим гремел, с самим Сталиным, как мы с тобой, разговаривал. И хоть не видал я его никогда, сразу узнал - он! Эх, солдат, солдат, чтоб тебе даже в страшном сне гнида эта подлючая не приснилась! - Отрешенными глазами он глядел прямо перед собой, как бы заново переживая случившееся. - Держит это меня вохра с двух сторон, чтобы не свалился, а Ники-шев, падло, ласково так, с подъедцем спрашивает: "Больной, значит?". Я молчу, мне его игры до фени, отвечать себе дороже, да и язык у меня все равно не ворочается. "Есть у меня для него одно лекарство, - говорит, - только горькое, - и ко мне, - не боишься?". Тут я впервые хайло раскрыл: была - не была! "Нет, - говорю, гражданин начальник, отвык". Смотрю - лыбится, понравилось, значит. "Бугром3, - спрашивает, - к политическим пойдешь?". А я ему опять: "Это без зубов-то?" Дорого мне эта шуточка обошлась, сам не заметил, солдат, как сломался, а когда рюхнулся4, поздно было. "В санчасть его, - говорит, пусть отлеживается, мне такие ребята нужны, сразу видно: морская душа!" С тех пор и хожу я в погонялах, ни дна б ему, ни покрышки, этому Никишеву, маму бы я его мотал, что с кадровым моряком сделал! Откантовался я у лекпома с месяц, оклемался малость, зовут меня по-новому на вахту, отвалива-ют шмотье первого срока. "Облачайся, - говорят, - велено тебя по начальству доставить, теплее,- говорят, - заворачивайся, путь дальний". "Куда еще, - спрашиваю, - нужда объявилась?" - "А твое, - отвечают, - дело телячье: обделался и стой себе, помалкивай!" Спорить, сам знаешь, нашему брату себе дороже, одеваюсь, соплю в две дырочки. Сажают меня, будто опера, в офицерские розвальни и прямиком через тайгу на политическую командировку. Как сейчас помню, торчат три палатки брезентовые в снегу над берегом, а сбоку сарай не сарай, вроде конюшни, да три балка рядом для надзорслужбы. "Слезай, - говорят, - ждут уж тебя". Заводят меня в офицерский балок, смотрю, сидит это там Никишев мой собственной персоной, коньячок потягивает, сухим черносливом закусывает, китель нараспашку. "Садись, говорит, - разговор будет". Наливает он мне коньяку полкружки. "Пей, говорит, - бригадир, есть к тебе разговор". Рванул я свою долю залпом, башка с непривычки кругом пошла, а он мне сходу: "Читал я, - говорит, анкету твою, занятная, - говорит, - анкетка". - "Какая есть, - отвечаю, гражданин начальник, другой не заслужил еще". - "С Кубани, значит, родом, спрашивает, - казак?" - "Так точно, - отвечаю, - гражданин начальник, из станицы Платнировской". - "И что же,- спрашивает, - родня там осталась?" "Какая, - отвечаю, - родня, гражданин начальник, все в голодовку перемерли, одна мамашка спаслась, недалеко тут перебивается". - "Помнишь, значит, голодовку-то, - спрашивает, - а сам глядит на меня, как кот на мыша, - не забыл?" - "Еще бы, - говорю, - забыть, век не забуду и другим закажу, тогда мухи и те дохли". - "Коли так, то пошли со мной, - говорит,- устрою тебе урок политграмоты". Накинул это он казакинчик свой полковничий на плечи, папаху в руки и вон из балка. Сквозит это он прямиком к сараю, я - за ним, а к нам уж со всех сторон надзорслужба сбегается, услужить норовит. Влетаем мы с начальством в сарайчик этот, Никишев командует за спину: "Давайте-ка их сюда, этих сукиных детей, - конвоиры ему тут табуреточку подставля-ют, знают свое дело, прохиндеи, - как говорится, произведем наглядную агитацию!" И вот волокут вскорости ему двух зэков поперек себя тоньше. Веришь, братишка, видал я доходяг, сам доходягой загибался, а таких видывать не приходилось: гнилая рванина на одних костях держит-ся. Поставили это их перед ним, стоят, словно паутина на ветру колыхаются, хоть ложками соби-рай. Один, вроде еврея, в черной заросли, а другой, похоже, наш, нос уточкой, глаза квакушкой, на лице безо всякого выражения, дошли, как говорится, до точки. Никишев мой кивает надзору: смывайтесь, мол, а потом поворачивается к зэкам, с эдаким ласковым подъедцем: "Честь имею, господа бывшие члены цека, чего хорошего скажете, чем порадуете партию и правительство?" Молчат без пяти минут жмурики, глядят пустым глазом в одну точку, только шевелятся. "Чего ж язык проглотили, - ярится помаленьку Никишев, - или говорить разучились? Ты же, Изя, - кивает он еврею, - всей пропагандой в Кавкрайкоме командовал, колесницей гремел, соловьем разливался, целую казацкую вольницу к общему знаменателю привел, сделал Кубань-матушку колхозной житницей, все сусеки под метелку вычистил, ничего для родины не пожалел, - ни себя, ни народа, соломой на работе горел, а всё с твоей легкой руки, Иван Алексеич, - русский, нос уточкой, тут же квакушкины глаза в землю упер, - она у тебя еще с гражданской легкая осталась, офицерье деникинское долго твою ласку по парижским кабакам вспоминать будет, да и землячки кубанские не забудут, как ты их к счастливой жизни с Изькой вместе наганом завора-чивал, не задаром у нашего дорогого вождя орденок схлопотал, что теперь скажешь?" Стоят доходяги, даже колыхаться перестали, судьбы своей дожидаются. Поворачивается здесь Никишев ко мне, глаза белые, губы в синюю ниточку. "Усвоил, - говорит, - бригадир, политграмоту? - А сам под бекешкой своей кобуру расстегивает. - Доверяю тебе, - говорит, - бригадир, боевое оружие, покажи на живой мишени, чему тебя во флоте выучили, под мою личную ответственность". Не знаю, не ведаю, братишка, что тогда со мною сделалось, ум за разум зашел, в глазах белый свет помутился: вспомнил я разом, как боговала тогда городская голь по станицам, моровой стон стоял только да голосили бабы над ребячьими люльками, как ползала на карачках мелюзга по жухлой стерне, гнильем летошним разживалась, как высыхала вповалку на холодной печи родня моя взрослая, смердила падалью на весь двор, будто чумой тронутая... Свету мне тогда, солдат, не взвиделось, пошел жать на гашетку, всю обойму до предела выжал. После того и сам свалился, то ли воздуху не хватило, то ли коньяк сморил, слышу только голос Никишева моего над самым ухом: "Понял теперь, бугор, что - к чему? - шепчет: - Принимай иди бригаду и помни, с кем дело имеешь, все они, сукины дети, одним миром мазаны, на них крови больше, чем на тебе поту, теперь ты им хозяин..." Так и пошел я, братишка, с тех пор на повышение... Тащи-ка еще одну, мать, все равно нехорошо!