И еще были впечатления от дальних стран. В легком тумане дыбились необычайной высоты горы, катился меж ними змеевидный поток хляби, росли на них разноцветные деревья с диковинными листьями, птицами и плодами. Где же это было? Не иначе как на краю речной долины, в той местности, где чуть позже судьба определила нас в аркадские пастухи и пастушки.
В первые годы моей жизни меня просто брали туда, дабы не оставлять без присмотра. И до сих пор вижу многоцветные картины, и помню веселые голоса, коз, широко уходящую даль, и благословляю те мгновения, когда земля впервые с поразившей меня щедростью и лаской раскрывала передо мной свою заповедную красоту.
С тех пор люблю дымные закаты, ранний месяц, светлые листья осени, синеву глубоких рек, люблю веселые поляны, липовый цвет, грибной запах, барбарис и волчье лыко, - то, чем дарила нас наша Аркадия. И - кто знает может, где-то в чаще или за рекой жило еще что-нибудь этакое, что в науке называется глокой куздрой. Партизан уверял, что у диких груш он видел тигру! Что ж, слава всем живущим. Тигра так тигра.
Так понемногу свершалось познание мира. Но до сих пор не могу избавиться от подозрения, что некоторые озарения о нем я хранил как бы изначала, что определены они не разумом и чувством, а генами или даже чем-нибудь помельче, какими-нибудь мельтешащими атомами, из которых, благодаря козе, оформилось мое тело.
В самом деле, как вошла в меня догадка, а потом и убежденность в том, что человек человеку рознь? Всегда я жил с такой уверенностью, и с нею жили мои добрые друзья Партизан и Поварешка. А ведь никто нас этому специально не учил: ни матери, ни черные тарелки!
Однажды в нашу деревню зачем-то съехалось много начальства. Мы с Поварешкой, еще совсем маленькие, сломали кривые палки, сделали из них пулеметы, засели за плетнем напротив правления и принялись расстреливать это начальство, пока оно толпилось у коновязи.
Сначала мы положили самого грозного на вид мужика, распекавшего за что-то остальных. Потом выбрали другого, тоже пузатого, и всадили в него две длинных очереди. Потом изрешетили все собрание. Остались двое: наш председатель Сергей Николаевич и какой-то малый, молча куривший в отдалении, у машины.
В Сергея Николаевича не будем стрелять, - гуманно объявила Поварешка Он хороший, он нам лесу дал.
А нам не дал, - угрюмо возразил я и нажал на гашетку. Покончив, таким образом, с правящим классом, мы хотели было
положить последнего, курившего у машины, но своевременно
догадались, что это шофер, которою грех убивать. Мы уважали
простых людей, а если не уважали, то жалели. Мы были
сознательный народец. Мы хотели только хорошего для себя и для
других. И изначально мы знали и верили, что это хорошее где-то
имеется в наличии.
Где? В разные времена разные фантазии приходили мне в голову. То я думал, что в лесу, не показываясь на глаза, живут оставшиеся от славной дочеловеческой эпохи маленькие, наивные, печальные и добрые существа какие-нибудь джамбли, бумбли или карамбли. Что они играют при луне на полянах и иногда, с замиранием сердца, смотрят с опушки, из-за кустов на наш шумный и деловитый мир и на нас, людей. Но потом я пришел к выводу, что джамблям нечему завидовать. Что хорошего у нас было? Возились в темноте, в грязи озлобленные мужики-гречкосеи, стучала молотилка, да Волосатый дед, особенно сочно и неторопливо выговаривавший ругательства, вез в поле бочку солярки. Темнело, часов с шести многие укладывались спать, потому что керосин жалели и поднимались до рассвета. Но коекто, напротив, балакал на бревнышках в сумерках, и обязательно иная еще не старая баба говорила мечтательно и тихо:
- Сейчас в городе молодежь по улицам гуляет...
Нет, - однажды возразили на такие слова, - там гуляют только до восьми часов, а после не выходят, после на улицах одна шпана.
Но что сказано, то сказано, и я уже сам мечтал, не зная толком, о чем. Молодежь? Слово-то какое! Не мужики, не девки, не ребята, а молодежь! По улицам! Гуляет! Да хоть и до восьми часов, - кто бы из наших отказался назваться молодежью да погулять?
- Мама, а в деревне асфальт будет? - спросил я однажды.
- Должно быть, будет, - ответила она, но не знаю, насколько искренне. Может, готовила к будущей жизни - учила верить в прогресс.
- А когда будет?
- Ну, не скоро... Может быть, лет через тысячу...
Я был сражен моим горем. Я уже так живо представил себе асфальтовую дорожку, идущую мимо полу засохшего клена, что рос напротив Поварешкиной избы к магазину и далее, даже чуть было не киоск с мороженым на обочине этой дорожки представил... И я иду по этой дорожке, дохожу до киоска, и... Через тысячу лет!
А человек живет сто лет, - это я уже знал. Да это же дальше, чем конец жизни, это тогда, когда меня не будет, - что же, не все волшебство мира выпадет на мою долю? Зачем я тогда родился, зачем живу? Так печалился Адам, узнав от Бога, что он смертей. Но не смерть печалила меня тогда, - а то, что не будет в моей деревне, асфальтовой дорожки. А если бы в то время кто-нибудь сказал нам, что не будет и самого села? И не через тысячу лет, а при нашей жизни? Но кто тогда мог бы предположить такое? Оптимистами мы были, оптимистами!
Мы жили - как объясняла черная тарелка - в необыкновенное время, в эпоху больших свершений и великих планов. Мы свято верили, что придет черед всего искусственного: искусственной земли и искусственного неба, синтезированной пищи и имитаций природы, и сами мы отчасти станем искусственными, с сердцами из нейлона, которым век износу не будет, - но почему-то подразумевали, что наши души останутся прежними, неувядаемыми, рожденными среди цветов, лесов и коз. Не о том ли нам пели черные тарелки, не о том ли кричали газеты, приветствуя летавших в космосе собак и людей, не о том ли говорили в школе.
- Не в будущее ли мы были устремлены так, что уже как бы не чувствовали подошвами настоящее? Вот и верили мы, что совершаем последний шаг по грязи, а следующий шаг придется уже по асфальту, по пластмассе, по ковровой дорожке, что вдруг расточатся как демоны ночи, закопченные гречкосеи, неистребимо пахнущие мазутом, и бабы их, неистребимо пропахшие силосом, и... ура!