— Эй, ты там, ведьма цыганская! — тихо позвал искатель.
Но никто не отозвался.
Марьяна уже исчезла из сада.
— Ты уходи! — так же тихо, не забывая об ушах пана Раздобудько, молила, упираясь, Подоляночка, но вырваться из лап Михайлика не могла, хоть и была дивчиной, не сглазить бы, крепенькой. — Пусссссти! — в бешенстве шипела она.
— Ты попроси как следует, — ласково предложил Михайлик.
— Пожалуйста! — изнемогая от палящего и досель неведомого ей исступления, попросила панна.
— Зачем же так сердито? — с укоризной произнес Михайлик и, в простодушном смущении, добавил: — Я ж — робкий! — И снова ненароком чмокнул недотрогу возле уха. — Да я ж — несмелый… это все знают! — И он ткнулся неумелыми, но сладостными и горячими губами в подбородок, ибо сгоряча в губы не попал, что тут же, не медля, исправил.
— Глаза выцарапаю! — изнемогая, прошептала панна.
Да Михайлик, попав на сей раз в губы, закрыл ей рот поцелуем и уже не отрывался — миг? час? год? — так как закружилась голова, и все закружилось и завертелось, и время вдруг остановилось, а когда не хватило дыхания, не хватило сердца, он, оторвавшись на миг, услышал словно издалека мольбу в ее голосе:
— Уйди!
Михайлик промолчал.
— Уйди, Кохайлик! — сказала панночка, уж гневаясь почему-то больше на себя, чем на коваля.
Михайлик встрепенулся.
— Зачем столь сурово? — спросил он. — Ты попроси как надобно!
И ждал.
— Прошу! — еле слышно вымолвила наконец панна Ярина.
— Не так! — неумолимо ответил Михайлик-Кохайлик.
— Очень прошу, — еще тише вымолвила Кармела-Ярипа. — Умоляю!
— Еще не так.
— Молю тебя!
И она его поцеловала.
Он после даже вспомнить не мог, простодушный коваль, как ловко и тихо спустился по стене, чуть не задев Оврама Раздобудько, коего, должно быть, и сквозь толстенный мешок донимали комары, потому что мешок дрожал мелкой дрожью, стонал и скулил.
Он сам не помнил, наш Кохайлик, каким чудом, не всполошив собак и не разбудив обленившихся сторожей, очутился по ту сторону забора, окружавшего старый архиерейский сад, столкнувшись носом к носу с цыганкой Марьяной, хорошенькой гадалочкой, при встречах с коей ковалю всякий раз почему-то становилось не по себе.
— Куда спешишь, соколик? — лукаво спросила она.
— Тебя ищу, — ответил хлопец, и не было в том ответе ни чуточки лжи, потому как весь день его не оставляло желание найти маленькую колдунью и поблагодарить за все хорошее, что она ему наворожила. — Тебя ищу! — еще уверенней повторил Михайлик и полез в карман.
Достав нитку дорогого мониста, надел на шею цыганочке, и луна, блеснув на перлах, осветила лицо, заиграла в зеницах, и девчонка стала еще краше, и какие-то тревожные молоточки застучали в висках, и сердце забилось перед этой дикой, обольстительной красой, хлопец даже отшатнулся от цыганки: после всего, что случилось сейчас в доме владыки, его самого это бушевание крови только испугало и опечалило, хоть и не было в том юношеском смятении грешного волнения плоти, а взбудоражила хлопца лишь неодолимая сила девичьей красы.
— Ну, — молвила цыганка, — вот ты и разбогател.
— Разбогател… — И он побрякал червончиками в новом кармане.
— Мошной разбогател?
— И сердцем, цветик.
— Это с тобою случилось еще до моего гаданья: когда я нынче тебя впервой увидела: там на базаре… ты уже летел.
— Летел… — покорно кивнул Михайлик, но больше не вымолвил ни слова, а только глядел на цыганочку. Потом грустно сказал: —Как ты хороша…
— И что? — так же грустно вздохнула Марьяна. И вдруг попросила — Поцелуй меня!
— Я… еще не умею! — решительно ответил хлопец.
— Знаю, — ухмыльнулась цыганочка. — Слыхала!
— Что ж ты слыхала? — вспыхнул Михайлик.
— То слыхала, что ты еще не научился целоваться! — с печальной издевкой прошептала она. — Твои поцелуи слышны были из покоев панны Подолянки — на целую версту, мой горький братик…
— Марьяна! — покраснел коваль, словно в горниле подкова.
— Так громко целуются лишь те, кто этого еще не умеет! — и печально спросила: — Видно, это впервой, братик?
— В первый раз, — признался хлопец.
Марьяна нахмурилась.
— Слушай, сокол мой! — вдруг сказала она. — Я рада за мою панну Подолянку! Ради нее я готова кровь пролить: и свою и чужую. Ради нее. А теперь и ради тебя!
Марьяна говорила, как все цыганки, быстро и горячо, а чрезмерное волнение делало ее речь еще более отрывистой, слово наползало на слово, будто жгли они сердце, будто птицы-слова рвались на волю из тесной грудной клетки, и девчушка торопилась их выпустить, высказать, облегчить затрудненное дыхание.