У самого порога блаженствовал, соскучившись по чарке в пустынной степи, высоченный, рыжий и безбровый молодой козак, по имени Панько Полторарацкий, товарищ Пилипа-с-Конопель, с коим вместе они недавно охраняли в степи сторожевую вышку.
Михайлик узнал его и, обрадовавшись знакомому, хотел было спросить о чем-то, да Панько ничего не слышал и не видел, кроме шинкарки Насти, пялил на нее глаза, допивая кружку, а допивши, рванулся к ней и закричал:
— Налей, Настуся! — Но понапрасну рыжий пытался обнять прельстительную шинкарку, потому что был он чуть ли не в два раза выше ее, верста келебердянская, и ему приходилось переламываться пополам, наклоняясь к ее круглому розовому личику.
— И что ты к ней прилип, будто кизяк к щепке? — спрашивали неведомые Михайлику козаки.
— Что, что! — отвечал им Панько. — А то, что я у нее сегодня буду ночевать.
— Кто тебе сказал? Она сама?
— Что она! — хвастался рыжий. — Она и не опомнится! Мне б только обнять! — И Панько, потешая пьяных, начал доказывать. — Если даст обнять, так даст и поцеловать! А коли даст поцеловать…
— Гляди какой! — зазвенела у стойки гибким серебристым голосом Настя Певная. — Ты так уверен? Почему?
— А потому, что мы с тобой, Настуся, кумовья…
— Разве ты не знаешь, что кум да кума — родичи только от головы до пояса, — засмеялась шинкарочка.
— А ниже?
— Ниже, батюшка говорит, грех?
Все засмеялись, а рыжий долговязый Панько Полторарацкий, сбитый с толку, тихонько запел:
— Заберите-ка отсюда этого оболтуса, — попросила шинкарочка его дружков. — Пропьет, гляди, последний шеляг.
— Горилочка — кап, из кармана — цап.
— Напала, вишь, бра́га на вра́га.
— Пускай пьет: все равно завтра в бою помирать.
— Почему помирать? — спросила шинкарочка каким-то не своим, резким, неприятным голосом, и глаза ее зло вспыхнули желтым кошачьим огнем. — Отчего ж это ему завтра помирать? — переспросила она, зловеще и многозначительно кивнув на Полторарацкого.
— А оттого что война! — равнодушно отозвался кто-то пьяным и сонным голосом. — Война, вишь, Одарка!
Все на миг умолкли.
Стало тихо, словно в аду, словно на веселой той картине, что висела на стене, где черти заливали пьяницам глотки горячей смолой.
— Грехи вы мои чубатые, — вздохнула Огонь-Молодица, встряхнула непослушными рыжими патлами, выбивавшимися из-под очипка, и два рубина блеснули в ее ушах, как две капли замерзшего греческого вина. — Что пригорюнились?!
Михайлик разглядывал все это в шинке, однако от порога не отходил, — он был робок.
Размалеванные стены ненадолго задержали его взгляд: на одной была мельница, на другой — музыканты играли, на третьей красовались причудливые цветы.
— Эрго бибамус! — орал, зазвенев медью торжественной латыни, некий спудей или школяр, что означало по-нашему: «Итак, выпьем!»
— Поклялся не пить, — отвечал ему другой.
— Не пить! А хлебать можно?
— То — другое дело…
Он хотел было хлебнуть, но у него спросили:
— А почему у тебя голова завязана? Ранили в бою?
— Нет, просто не везет! К какому шинку ни приду, тут же начинается драка…
— Эрго бибамус!
Настя Певная хозяйничала быстро да ловко, наливала кому горилки, кому кружку закарпатской паленки, кому тютюнковой, кому перцовки, кому браги, кому кувшин пива мартовского, запорожского или батуринского, кому березового соку либо квасу гуцульского из яблок и рябины, а кому и студеной воды.
Шннкарочка управлялась ловко да быстро, а думала о том, что запасы хмельного в городе Мирославе иссякают и скоро придется, может, закрывать сие гнездо, потому как у нее, кроме нескольких бочек горилки в погребе, кроме трех десятков больших бутов угорского и волошского вина да десятка бочек межигорского меду, кроме трех бочек калгановки и полыновки, кроме одной бочки рейнского да кроме двенадцати анталов красного вина греческого, ничего уже в запасе и не было.
А жажда у пьяниц росла и росла.
— Оковитонька! — кричали Насте.
— Вонзи, голубушка, мне еще одно копье в душу!
Опять заиграла «троистая музыка», и уж ничего нельзя было разобрать в том галдеже.