И все живое и не смертельно пьяное, что было в тот миг в шинке, захохотало.
— Одна, одна! — одобрительно закричали все.
— И снова, гляди, побеждает Жизнь! — радостно крикнул Иван Покиван.
— Жизнь без любви ничего не стоит! — убежденно воскликнул Кохайлик, шваркнул об пол чарку, только осколки разлетелись, как брызги с гребня днепровской волны, и быстрым шагом подался к двери.
Матинка поспешила за ним.
За нею — спудеи.
Встали поляки и сербы, все, кто еще способен был передвигать ноги после угощения Михайлика.
А шинкарочка Настя Певная смотрела им вслед, и взгляд ее теперь, когда на нее никто не глядел, был страшным, зловещим, и левая щека ее подергивалась от затаенной злобы и пылала таким огнем, словно по ней кто-то ударил.
Пнув ножкой, обутой в красный сафьяновый сапожок, долговязого Панька Полторарацкого, который снова очутился под столом, она вернулась к своему делу, к посуде, но свечек возле стойки не гасила: там, не слыша острых пререканий о жизни и смерти, что-то писал и писал ученый гуцул Гнат Романюк, и его бледная рука становилась еще бледнее, когда он касался ею загорелого чела, иссеченного всеми ветрами Европы.
Он мысленно вникал во что-то, записывал и снова замирал в раздумье.
А Чужая Молодица, чуть кося глазами, ходила вокруг него на цыпочках.
Свечек так и не гасила, хоть уже вставало ясное воскресное утро, раннее утро июня.
Из-за двери поглядывала на пана Романюка, седого и мудрого, милая цыганочка Марьяна. Ей он зачем-то вдруг понадобился.
Она ждала, когда он выйдет из шинка.
Кусала в нетерпении губы, отчего они становились еще жарче и вдруг вспыхнули прекрасным цветком в первом луче восходящего солнца.
А оно вставало над Украиной, то солнце клечального дня, весело поглядывало сквозь тучи на свет божий, хоть и брехали собаки на него, хоть и война здесь опять заваривалась, и сияло оно одинаково — и собакам, и пташкам, которые встречали его щебетаньем, и одно-крыловцам, и нашим козакам, и палачу Оникию Бевзю, и василькам во ржи, и пану Овраму Раздобудько, что где-то там, должно быть, еще висел в мешке под окном у племянницы архиерея.
И люди в городе Мирославе уже шумели — на службе недремлющему богу войны: выступало войско, направляясь на край Долины, на встречу с врагом, тесали плотники какие-то колоды, но кузням то тут, то там стучали молоты, хоть и было воскресенье, да еще и троица, когда работа — смертный грех.
— Пора и нам за дело приниматься, мамо, — потягиваясь, озабоченно молвил Михайлик.
— Пора, — кивнула и паниматка.
— Куда это вы? — спросил Прудивус.
— В кузню, — с достоинством отозвался коваль.
— К нам так-таки и не пристанешь? — встрепенулся Иван Покивай, беря парубка за локоть. — Ты ж лицедей — от бога!
— Я — коваль от бога. — И Михайлик раскрыл свою ладонь, на коей спокойно поместилось бы десятка два яиц. — А сабли кто будет ковать?
— И на войну мы, должно быть, пойдем-таки, — молвила Явдоха.
— Все мы теперь, матуся, на войне, — грустно вздохнул Прудивус.
— Все трудятся для одоления врага, — добавил и Покиван. — В кузне ли, в войске… иль у нас, на подмостках, на службе у самой богини Мельпомены, которая воюет вместе с нами против гетмана Гордия Однокрыла.
— Разве это не война, — заговорил Прудивус, — вот такая, к примеру, интермедия, где запорожец поет… — И ранним утром на улице лицедей страшенным басом начал арию, написанную виршами того времени:
— Разве это — не война? — спросил Данило Пришейкобылехвост, коему, так или иначе, тоже надо было приняться за уговоры, иначе их лицедейское дело могло погибнуть. — Война ж?
— А далее, — убеждал Прудивус коваля Михайлика, — далее сей запорожец… в нашей комедии досель это был я, а теперь — будешь ты, домине Михайлик… запорожец прячется, а приходит пан шляхтич — вот этот самый Данило, толстое рыло, приходит поохотиться…
— На волков?
— На волков — страшно! На перепелок… — И Прудивус, маленько смутившись, умолк, потому что вокруг них, привлеченный песней Прудивуса, уж собирался народ, сразу окруживший своего любимца, и толпа все росла, слушая пересказ старой школьной комедии, которую Панове лицедеи умышляли вскоре показать мирославским зрителям.