— Кабы взвесить их, все пули, что я вытащил из своего тела… ого! Перевяжи-ка мне плечо, Подоляночка! — обратился Мамай к Ярине, заметив, что панночка уже открыла глаза.
— Она еще и не опомнилась, — кинулся к ней епископ.
— Пустое! — сказал Мамай. — Вставай, девка, за работу.
И панна Ярина встала и занялась Козаковым плечом, а потом и раной своего дяди.
Мамай вздохнул:
— Черти нас таки не берут…
— Такой уж мы народ, слава Иисусу, — молвил, перекрестившись, старый гуцул из Михайликовой сотни.
— Сколько уж нас воевали да разоряли… — грустно усмехнулся Мамай. — Шкура козацкая трещит! А мы лишь крепчаем после каждого тумака… Ого!
— Не дай бог — так крепчать.
— Что ж поделаешь! — запыхтел люлькою Мамай. — Про украинский нрав есть такая побасенка… — И, прищурив глаз, он затянулся дымом, дернул себя за серьгу и начал: — Два кума надумали забить вола. Один и просит: «Вы, кум, держите за рога, а я его ударю обухом». Ударил кум, а вол не падает. Ударил кум еще раз, а вол не падает. Ударил кум обухом и в третий раз, а вол себе стоит. Тогда тот кум, что вола держал за рога, и молвит: «Если вы и в четвертый раз меня по голове стукнете, глядите, чтоб я на вас не рассердился…» Вот он каков, наш норов!
Преосвященный хотел было что-то возразить Мамаю, ибо не по душе ему было такое трактование украинского характера, он даже разгневался на Козака за столь грубую небылицу, однако же ничего сказать не успел, увидев лицедея Прудивуса, что подходил к ним с другой стороны с дубовою оглоблей в руках, коей намолотил он сегодня не так уж мало врагов.
— Челом, владыко! — поклонился Прудивус.
— Ave! — отвечал архиерей по-латински. — Мир тебе, спудей! — но не благословил молодца, затем что был без рясы и в драных козацких штанах. — Я видел, голубь, как лихо ты переправлял сей оглобелькой на тот свет какого-то надутого шляхтича в голубом кунтуше… Тебе, верно, хотелось бы знать, счастливо ли добрался он до Стикса?
— Он уже в Хароновой ладье, ваше преосвященство, переправляется прямехонько в пекло.
— Долго ж ты за ним гонялся, — молвил епископ. — Тебе что, не по душе голубой цвет?
— Тот голубой хотел схватить нашего гуцула.
— Романюка?! — так и вскинулась Ярина.
— Старый гуцул рубился, что истый козак… Однако, вижу, ляшек крадется с татарами, а гуцул — и не глянет: крошит, седой, немца и ляхов что капусту. Я хотел было прорубиться к нему, да свистнул уже татарский аркан, уж и связали горемычного гуцула, а у меня, на беду, как раз саблю из рук выбили. Хорошо, попалась вот оглобля…
— А дальше что было? — спросил Мамай.
— Татары куда и девались: то ли полегли, то ли от оглобли бежали. А голубого я еще погонял изрядно: лютый, быстрый и живучий, как собака…
— Где же он? — спросила Ярина.
— Отдал черту душу.
— А гуцул? — обеспокоился епископ.
— Где-то там, домине, видно, лежит и досель…
— Мертвый?
— Связанный. Арканом.
— Так ты его и оставил?
— Пан обозный трогать гуцула не велел: всех, мол, чужинцев… в час войны должно в путах держать.
— Какой же он чужинец?
— Католик.
— Веди к нему, — приказал епископ, и они все — Козак Мамай, владыка, лицедей, Михайлик и Ярина — отправились искать старого гуцула.
Михайлик шел позади, а панна — первой, и, как могли, старались друг на дружку не глядеть.
Ярина взглядом искала убитого шляхтича в голубом кунтуше, что охотился за старым Игнатием Романюком, надо ж было на него посмотреть, — но все поле было покрыто трупами.
Валялись там шапки, кирасы, конфедератки, шлыки да шлемы, мечи, сабли, копья да чеканы, разорвавшиеся от пороха самопалы и гаковницы. Мертвые кони застыли в предсмертном движении. А живые люди уже делали свое дело: косари точили косы, аж звон шел по лугам, козаки раскладывали костры, свежевали бычков да телят, латали жупаны, сыпали небылицами и хохотали, словно и не чернело от крови все это поле, уже просыпалась и песня, возникая там и там, — ибо душа украинская без песни не живет.
— Ты где его оставил, того Романюка? — спрашивал Мельхиседек.
— Во-он, под той скалой, — рассеянно отвечал лицедей, а Песик Ложка, услышав сне, помчался вперед.
— Ты чем-то сильно озабочен, спудей?
— Батенька жалко, владыко: один с Лукией остался.
— А ты что же?
— Ухожу сегодня в Киев.
— А война?
— Так я ж не воин…
На той скале, куда так поспешали владыка и Мамай, гуцулы в киптариках[17] в кружок усевшись, точили о скальный камень топорцы, перевязывали лоскутьями изорванных сорочек свои раны, покуривали резные люлечки и слушали, что говорил им сей старик, недавний ксендз, коему они сейчас развязали руки, не осмеливаясь, правда, нарушить приказ пана обозного и перерезать ножом такой же татарский сыромятный аркан, что, до крови впиваясь, стягивал ему ноги.