Выбрать главу

Михайлик своей саблей, которая в руках у исполина казалась игрушкой, не мешкая вспорол перину, а матинка то же учинила с подушками кривым турецким ятаганом, что висел всегда у пояса, — и полетело на горящую кучу ладана тонко дранное перо, нащипанное руками крепачек да полонянок — из куриных крыльев, из петушиных косиц, из утиных правил, из кучериков селезня, из гусиных маховиков да из всякой прочей птицы, кроме разве что дикой утки, — ее пером подушек не набивают испокон века, чтоб ночами не болела голова.

Вытряхнув все это на кучу ладана, мать и сын предерзко поглядели на Пампушку с Роксоланой, кои так оторопели, узрев сие бесстыдство, что язык прилип к гортани, — с вопросом обратили взор и на Мамая, на дивные да прекрасные очи его, где так и бегали веселые чертячьи огоньки, и Михайлик с матинкой рады были видеть, как дергался у него кончик правого уса, что, надо быть, означало похвалу — людям, богу и природе, как лохматая бровь его заломилась еще круче, нежели всегда, и он захохотал:

— А чтоб вас бог любил, а меня молодицы!

Тихонько прыснула и пленная татарка.

Засмеялись боязливо и слуги.

И только пан Куча с супругою все еще молчали.

Но премерзкий смрад паленых перьев принудил всех отступить от кучи ладана, благовония коего уже не учуять было ни слугам, ни джурам, ни козакам, ни обозному с супругой, ни самому пану богу.

Демид Куча, рассвирепев, вспомнил наконец, что у него есть язык, и с бранью да криком накинулся на Михайлика, который вытряхивал над жертвенным огнем остатки перьев.

— Ополоумел, голодранец чертов!

— Не лайтесь, пане.

— Не нюхал моего канчука?

— А ты, пане, моего кулака. — И хлопец спокойно протянул к Пампушке-Стародупскому свой кулак, здоровенный, что колода. И тихо добавил: — Он смертью пахнет.

— Запорю!

— Я не крепак твой, пане.

— Все хлопы скоро станут крепаками! — И вдруг заверещал: — Во-он!

— Ой? Гром рака убил! — притворно испугавшись, ухмыльнулся Козак Мамай.

— Прочь из моего дома!

— А разве ж это ваш дом? — простодушно спросил Михайлик, рукою широко объяв и степь, и неозо́рные дали, и синий колокол небес.

— Неверный слуга — хуже ворога, — играя на чарующих низах своего дразнящего голоса, проворковала пани Роксолана. — Но ведь доселе ты был слугою верным.

— Я слугою не был, — пожал плечами Михайлик, и он сам уже не понимал, что могло возмутить его кровь, когда он держал на руках эту откормленную кралю.

— Мы таки не слуги, — подтвердила и мати.

— Я — коваль, — молвил Михайлик, и так он это молвил, что сам Козак Мамай от удовольствия покраснел, так горячо сказал, будто и вправду нет на свете ничего лучше, нежели быть ковалем.

— Не спущу богачу, сам я хлеб молочу, — ехидно усмехнулся Козак Мамай, и его коротенькая люлечка, затрещав, брызнула крупными, веселыми искрами.

27

Одна из тех искр словно попала обозному в глаз — он так и зашелся криком:

— Прочь! Вон! С глаз долой!

— Но зачем же столь круто, Диомид? — с укором спросила Роксолана. — Ты оставь его мне, медведя, коваля этого, оставь!

— Зачем он тебе? — удивился Пампушка.

— Возьму его в покои девкой, — без сорома, игриво блеснула своими вишнево-темными очами-звездами пани Куча. — Будет прислуживать мне при одевании. При купании. При постели. При…

— Ах ты ж кобыла ногайская! — нежданно вызверилась на свою пани Ковалева мати и вдруг разошлась что буря: мать грудью встала за сына.

— Чего это ты, Явдошка? — спросила пани, будто и не слыша ее дерзких слов.

Но Явдоха, мать, как львица, защищала молодого коваля от умыслов своенравной пани, ибо страшнее для матери, для любой матери ничего быть не могло.

— Чтоб тебя черной стыдобой побило! — кричала она. — Сто ножей тебе в твою мотрю, — ишь чего захотела! Кому что до моего сына, а тебе — шиш! Такая, гляди, добрая пани, чуть в мотню ему не вскочит! Да у тебя округ пупа — чертей купа! На-ка, выкуси!

Роксолана тщетно пыталась угомонить разбушевавшуюся наймичку, но то была буря, которую, видно, не могла утишить никакая человеческая сила.

— Я сам скажу, мамо, я сам, — старался успокоить ее Михайлик, но матинка не унималась, и колючие слова слетали с ее увядших материнских уст, как тяжкие молнии.

— Ступа ты чертова! Образина ты нечесаная, сто сот чертей тебе под хвост! Да чтоб на тебя дьяк с кадильницей, на гладкую кобылу! Да чтоб тебя…

— Чего орешь, Явдоха? — даже растерявшись, снова пыталась заговорить Роксолана, пятясь от небольшой и кругленькой, как луковка, Явдохи, но все было тщетно.