— Хлебай, хлебай, — подбадривал чванного барона Козак Мамай.
— Да это ж — какая-то нечеловеческая еда! От этого и лев подохнет…
— А мы, гляди, живы да крепки.
— Что козаку здорово, то немцу — смерть! — усмехнулся Гнат Ромашок.
— Наворачивай, собака! — приказал пан сотник.
— Умру на месте, майне геррен!
— Глотай!
— Ой, кончусь!
— А коли кончишься, — подал голос и Козак Мамай, — коли тебе невмочь даже козацкой снеди вкусить, так чего ж тебя принесло разорять нашу землю? От тебя ж тут, слизняк, мокрое место останется… Жри!
— Избавьте, майне геррен! Умру!
Перенимая немцеву повадку, Козак тоже ввязался в спор.
— Да не умрешь, — сказал он, — не умрешь, а дуба дашь.
— Славные прусские рыцари не дуба дают, а отдают богу душу!
— Ешь! Богу… душу… мать! — вконец распалился Мамай.
— Ой, умру!
— Да не умрешь, а околеешь!
— Ой, околею! — перестал-таки каждому слову перечить нем чин.
— Околеешь?
— Околею.
— Преставишься?
— Преставлюсь.
— Сдохнешь, пане?
— Сдохну!
— Вот и славно, — загрохотал Козак Мамай. — Мы ж тут об заклад побились: околеешь ты, или сдохнешь, или дуба дашь?
А владыка присовокупил миролюбиво:
— Либо ешь, либо говори — о чем спрашивают: зачем сюда пришли?
— Не скажу.
— Так ешь!
— Не могу.
— Тогда говори.
— Нет, не скажу…
— Так бери ложку!
— Не скажу!.. Но… под давлением обстоятельств… я вынужден…
— Ну ладно, пускай будет «под давлением обстоятельств». Говори!
— Унзер унюбервиндлихер гауптман приказал вашему недоумку гетману разобрать на озере плотину, чтоб войти в Мирослав посуху.
— Когда ж предполагается сие сделать?
— На рассвете.
Услышав те слова, отец Мельхиседек опрометью вскочил из-за стола, стал надевать рясу, ибо война шла и шла, — и уже на пороге услышал вопрос Романюка:
— Ты говоришь: ваш гауптман приказывает ясновельможному? Гетману Украины?
— А что ж! Где же видано, чтоб какой-то пернатый Однокрыл… — от него ж гусаком несет за две версты! — чтоб какой-то поганый гетман да приказывал немецким благородным рыцарям? Ого!
— Кто ж кого нанимал? — саркастически бросил отец Мельхиседек и вышел, грохнув дверью куховарни.
— Отведите пана барона в холодную, — кивнул Мамай куценькому монашку и поспешил с товарищами вслед за архиереем-полковником.
Выходя последним, пан Куча-Стародупский с порога бросил острый взгляд на Зосиму, что как раз вязал руки пленному рейтару.
Когда все вышли, куценький чернец, оглянувшись на дверь, схватил чью-то еще не обсохшую ложку и принялся за мудрый борщ, и так уписывал за обе щеки, что пленный пан барон с неприкрытым страхом взирал на коротконогого монашка: слизняк слизняком, а как дошло до борща!.. И пан барон задумался над тем, что за диковинные люди живут в этой непостижимой стране.
Спешно покинув архиерейский дом, пан обозный заторопился к себе, к сладостной своей женушке, ибо знал, что она ждет его в нетерпении, как может ждать лишь любимая и любящая жена.
Владыка-полковник, проверив стражу у плотины, поспешил по валам еще раз проверить ночные дозоры.
Гнат Романюк подался в поле, где стояли табором козаки, и середь них те несколько десятков сербов и поляков, что перешли к мирославцам вместе с ним.
Козак Мамай с алхимиком отправились по неотложному делу к руинам доминиканского монастыря, однако же не в ту просторную келию, где приютилась таинственная мастерская алхимика, о коей в Мирославе пересказывали столько всяких глупых небылиц и страхов, как о гнезде адовом, — Иваненко с Мамаем поспешили в подземелье, к своему пленнику Овраму Раздобудько, чтобы малость подбодрить подземного искателя кладов в его тяжком труде да кое о чем расспросить.
А молоденький сотник Михайло тем временем, с помощью коваля Иванища отведя домой пьяненькую от козацкого борща Явдоху, переждал в хате, покуда она заснет, и тихонько выбрался в темный сад, чтобы немного погодя сбегать и поглядеть, что там делается в его сотне.
…Как было это и прошлой ночью, над городом исступленно заливались тысячи шалых в слепой любви соловьев.
Обезумев от страсти, они пели и пели, хмельные певуны, — просто от любви пели, а не воспевали ее, свою любовь, как то, случается, делают иные стихотворцы (о виршеплетах речь, а не о настоящих поэтах), забывая, что любовь изреченная да еще и зарифмованная — в тот же хладный миг уже не есть любовь, а лишь воркующая ложь, коей ненароком отведав (сиречь некоторые наши песни о любви послушав), быстро повымерли б (от вполне естественной тоски) не только сладкогласные соловьи в садах, а и последний меж воробьями воробей, ибо все они чирикают лишь потому, что без песни жить не могут (так же, как истинные поэты), а вовсе не потому, что пани Доля тем воробышкам — за искусное чирикание — рассыплет по торной дороге поэзии из-под пышного хвоста Пегаса чуть больше тепленьких кизячков… Однако ж никто еще на Украине в те далекие времена не зарабатывал себе на хлеб песнями, да и в Европе все было несколько иначе, а тот же Шарль Сорель (опять-таки в «Комическом жизнеописании Франсиона», с коим никогда не расставался Пилип-с-Конопель) насмешливо являл читателю книги одиннадцатой — безумного латынщика, который мечтал «для смягчения козацких нравов, несколько чрезмерно воинственных» выписать из Парижа — на потребу козачества — «воз поэтов», что основали бы академию и стали всех обучать «стихосложению и писанию романов», дабы настал желанный час, когда меж людьми «установится сладостное единение, а вирши станут столь почитаемы, что приобретут даже цену. Не имея денег, виршеплет отнесет трактирщику строфу и получит за нее полсэтье вина, за сонет — шопину, за оду будет иметь пинту, а за поэму — кварту, и соответственно за другие стишки, в силу чего сильно умерятся бедствия народные, ибо хлеб, мясо, дрова, свечи, сукно да шелк начнут продавать на вирши, в коих, разумеется, воспеты будут торговец и его товар: деньги чистоганом исчезнут, и сие принесет великое облегчение…».