И он, подымаясь, сказал ребячьим голоском, ровно петушок:
— Я погожу, пани.
— Чего это?
— Покуда пройдет моя ненависть к Подолянке… Прощай, Парасочка!
— Куда же ты? — спросила, холодея, прекрасная Роксолана.
— К маме, — сам над собой глумясь, молвил Михайлик.
— Кохайлик! — в отчаяньи вскричала во весь голос пани.
Но ответа не было.
Только пан обозный в своей жаркой постели все шикал на воробьев:
— А шу-шу! А шу-шу!
— Кохайлик… — еще раз позвала Параска.
Но никто — ни гугу…
Никто не ответил Параске, оттого что Михайлик, перескочив через кованую ограду Кучиного двора, уже снова мчался по городу, сам не зная куда, — только бы прочь от мерзкого соблазна, коему он едва было не поддался, прочь, прочь, хотя обида на Ярину и не улеглась, хотя и готов он был натворить непоправимых безрассудств, что пресекли б ему все пути к Подолянке, — он еще сердился на панну, но думал уже не про ее криводушие и лукавство, а больше о том, как лежит она там, больная, в огневице, и, может быть, даже кличет его в беспамятстве недуга…
Когда он пробегал мимо шинка, где ставни уже были притворены, хотя свет и пробивался на улицу, кто-то окликнул его из двери, и женский голос показался знакомым и приятным, столь приятным, что мурашки побежали по спине у парубка, и наш Михайлик, свернув на тропку, подошел к темной двери корчмы.
— Это ты, пане сотник? — спросил тот голос.
Михайлик узнал Огонь-Молодицу, шинкарочку Настю Певную, протянул к ней руку и, сам того не желая, попросил:
— Горилки!
— Нету, хлопче. Всю мирославцы выпили.
— Ври! — сердито бросил сотник.
— Война ведь.
— Ну и что ж?
— Царский боярин все требует, чтобы мне пан обозный горилкой торговать запретил… Да и запас оковитой вышел, — объяснила шинкарка. В ее голосе звенело что-то такое, что слушать было и сладостно и жутко, и хлопца обжигали чуть косые очи, вся ее хмурая, горькая, хмельная краса, что сияла и ночью, под луной. Молоденькому сотнику казалось, будто он уже пьян и без горилки, будто утихает боль сердца, а ненависть к надменной панночке и впрямь уступает место холодному безразличию, и он, с тревожным чувством, не сводил взгляда с бестрепетных уст Насти Певной, пока та говорила какие-то ненужные слова — А пан Куча, поддавшись на домогания боярина, нынче запретил, пока не кончится война, торговать горилкой.
— Чем же ты в своем шинке будешь торговать?
— Молоком.
— Каким?
— Птичьим.
— Давай кварту.
— Молока? — усмехнулась чертова шинкарочка, сверкнув хищными жемчужными зубами, ибо видела минувшей ночью, с какой опаской этот сельский птенец желторотый опрокинул свою первую чарку. — Молочка, дитятко мамино?
— Горилки! — рявкнул хлопец, и Чужая Молодица кинулась в шинок и лётом вынесла пану сотнику полную кварту.
Не попотчевав и Насти-Дарины, одним духом Михайлик выдул всю до дна, путем и не разобравши, что он глотает, ибо после целодневных мук несчастной любви утратил хлопец и здравый смысл, и память, а не только вкус к питью или еде.
Бросив на дно той же кварты добрую горсть серебра, пан сотник ринулся было от корчмы, да шинкарочка успела схватить его за руку и с нежданной силой притянула к себе.
— Надо же… — начала она.
— Что надо? — трепетным голосом спросил пан сотник.
— Горилку ты выпил? Вот и надо… закусить.
— А-а, — промычал Михайлик и снова хотел было кинуться в объятия ночи, но Настя-Дарина, загородив путь, втащила его за руку в шинок, толкнула к столу — парубок уже захмелел, — положила чего-то в миску, и он равнодушно жевал, не разбирая вкуса, и уже тянулся к шинкарочке, а она вся была огнистая какая-то, чертовка, горячая, что печь в аду.
Пан сотник уж и не знал, что с ним творится, огненные колеса вертелись в глазах, и все рушилось, и все стонало ее голосом, и все обнимало его, и противиться парубок уже не мог, да и не хотел, и сердце колотилось, как подстреленное, словно последние удары отбивало, то ли с жизнью прощаясь, то ли с Яриною, с любовью чистой, которую терял он сейчас, с первой своей любовью к далекой панне, ведь от ненависти к ней он теперь погибал…
И кто знает, что сталось бы с нашим героем, когда б не раздался вдруг над ними, над шинкарочкой и Михайликом, лютый-прелютый голос Козака Мамая.
— Прочь от него! — заорал на Дарину Козак и схватил ее за руку, и рванул прочь, и швырнул на пол, и Чужая Молодица от боли охнула, — а когда бы кто сторонний мог поглядеть на все это, как мы с вами сейчас, читатель, то увидел бы, что не злобой на Козака вспыхнули чуть с косиной очи Огонь-Молодицы, шинкарочки Насти, а загорелись они неким иным пламенем.