Вот так он и остался перед кобзарем один, с ребенком, неловко прижатым к груди, да с Песиком Ложкою, который вдруг, завиляв хвостом, кинулся, точно к знакомому, к некоему, видно бывшему, сечевику, одетому в широченные красные запорожские штаны да в изорванный шляхетский кунтуш, с сережкою в ухе, как у Мамая, уже старому, седоусому да седоглавому, как цыганский король, однако же и чернобровому, что молодой лыцарь, стройному, как польский гусар.
Песик Ложка, рванувшись к своему знакомому, сидевшему на березовом пенечке, неподалеку от кобзаря, завилял остреньким хвостиком и воротился к Прудивусу, который на того седого доселе и не глянул — слушал слепца, думу про смерть Хмельницкого:
Кобзарь пел о том, как не желали козаки выбирать в гетманы джуру Хмельницкого, затем что тот — шляхтич,—
Толпа, что шарахнулась от рейтара, — ремесленный люд, посполитые, реестровые козаки, пораненные да потрепанные в боях с мирославцами желтожупанные вояки, — слушала, ставши в сторонку (на гетманщине немного осталось кобзарей), а кое-кто уже и заприметил по лицу чудного рейтара истинное увлечение думой кобзаря.
— Люди чего отошли? — спросил слепой кобзарь у седоусого сечевика. — Ты чуешь, Дмитро?
— Чую, Свирид, — рассеянно молвил старый Дмитро, словно возвращаясь из полета в далекий край, куда занесла его думка про ту смерть, а видел ее Дмитро Потреба, будучи тогда при Хмеле бунчужным.
— Я спрашиваю: что это люди шарахнулись?
— Немец подошел.
— Один?
— Один.
— Чего ему?
— Спроси у него сам, Свирид, — искоса глянув на чудного рейтара и отчего-то усмехнувшись, отвечал старый сечевик.
— Иди себе, шваб! — на самых грохочущих низах могучего своего голосища загремел кобзарь.
Прудивус сердито залопотал, мешая слова латинские, греческие, немецкие, цыганские, еврейские, какие только знал, какие только мог выдумать или вспомнить, но старый Потреба прыснул рейтару в лицо:
— Оставь, козаче!
Прудивус забубнил еще сердитее, ибо не хотелось в стане врага зря подставлять голову, да и чужое дитя уснуло на руках, да и наука ж поджидала в Киеве, в Академии, да и призывные слова Мельхиседека и Романюка надо было передать кобзарям, чтоб те понесли их по всей Украине, открывая глаза посполитым, обманутым однокрыловцами, да и жизнь, что ни говори, какая ни трудная, но и она — одна-единственная, неповторимая, гомонливый божий базар, и покидать его парубку еще не хотелось. И он лаялся тарабарскими словами, что-то мычал, шевеля усом, как преогромный кот.
— Оставь, оставь! — тихо, чтоб не услышали в толпе, повторил Потреба и засмеялся. — Я, козаче, все одно не разберу, что ты несешь. Да и сам ты, верно… и сам не понимаешь своей речи? А?
— Их бин рейтар, — еще не сдаваясь, свысока буркнул огорошенный лицедей.
— Вижу, вижу! — усмехнулся в седой ус бывший бунчужный. Потом спросил у Песика — Чего это ты, Ложка, запечалился?
— Ав-ав! — ответил Песик Ложка, словно руками развел: сам видишь, мол, какой нам зарез с этим младенцем…
— Отколь вы знаете, батечко, как звать мою собаку? — подивился Прудивус, переходя на человеческую речь.
— Она ведь не твоя.
— О?!
— Чего вытаращился?
— Как же вы признали, что я…
— Да разве ж немец станет ходить по нашей земле с этаким пискуном! Они славянских детей на копьях носят, сабельками голубят. Ночью тут замордовали мать с новорожденным. Слыхал, может?
— Жинку Алексея Ушакова! Так это ж его младенчик, москалев, — уже доверчивее объяснил Прудивус. — Понесу на ту сторону. — И Тимош кивнул за озеро, где высился осажденный город, куда было так близко и так далеко: узкая горловина озера — не более полуверсты, а обходить кругом — по лесам да топям? Тропками, известными только Песику Ложке…
И Тимош Прудивус уже собрался было сразу по болотам пуститься в обратный путь к Мирославу, но подумал, что некормленое дитя в дороге помрет, и сказал старому Потребе:
— Поискать бы тут какую-нибудь грудастую молодняку… покормить бы дитя!
— Идем, — сказал Потреба и, кивнув Песику, кликнул: — Ложечка, идем!