И не то чтоб царь не разгневался на упрямого неотесу, нет, в первый миг, когда хохол не пал ему в ноги, царь чуть не крикнул, даже о пол удалил посохом, на котором сиял золотой крест, но святость места погасила внезапный гнев его величества, ибо сердце государево — в руке божьей.
Царь только побледнел.
И снова вспыхнул.
Надел подаренный было перстень на свой пухлый палец и так немилостиво глянул на предерзкого, что у молящихся дух заняло с перепугу, а рынды-охранители еще крепче стиснули бердыши, ибо гнев царя — посол смерти.
Но царь тут же и улыбнулся, залюбовавшись галантностью парубка (когда тот трижды поклонился ему), смягченный его словами: «Аз раб…», все еще в умилении от «херувимской», — улыбнулся, отвечая, видимо, своим мыслям, и так неожиданно засмеялся, что протодиакон, бедняга, сбился с голоса, а миряне разом вздохнули (ну и взял за душу чубатый певец!), и дружный этот вздох погасил в ставника́х немало свечей.
Так никто из холопов царских и не уразумел: то ли гневается государь, то ли рад все же неслыханному певцу, — никто не ведал, что творится в тот миг с повелителем всея Руси, что заставило его унять волну гнева…
…Упоенный своим величием, приемами, посольствами, богомолениями, всем чином царских выходов и лицезрений, поклонами, целованиями и величаниями, всей сказочной пышностью своего нелегкого житья, царь, человек еще молодой, порою испытывал тяжкую скуку.
Его повсюду славили.
Земно ему кланялись.
Дрожали перед ним.
А ему хотелось поспорить с кем-нибудь, поболтать попросту, перекинуться шуткой, побеседовать о том о сем, и сей дерзило певчий, что так негаданно объявился во храме, мог стать утехой и забавою — пускай на часок, и его величеству не хотелось сразу же карать за неумышленную неучтивость приблудного хохла, затем что сделать то можно будет в любое время. А покуда…
С алыми пятнами, что вновь вспыхнули под тонкой кожей на лице, приятном, холеном, пригожем, государь так порывисто шагнул с возвышения на холодные плиты собора, что все ахнули: думали — собственноручно порешит певца, ибо тишайший царь, знали подданные, порой впадал в такое неистовство, что от него бежали все кто куда.
Миряне видели, как самодержец, что всегда выступал весьма степенно, живо шагнул к Омельяну, что-то ему повелел, чего не расслышать было за службою, шедшей своим чередом, и направился к ризнице, но не к той, что в алтаре, а в конец храма, к притвору, где был еще один церковный покойчик.
Парубок двинулся за ним и шествовал так важно да величаво, что, глядя на него, бояре и прочие царедворцы уже не замечали и жупана латаного, уже забыли, что перед ними только приблудный холоп, так ловко он представлял шляхтича, человека, выступающего в пышном панском одеянии, играя в своем скромном платье роль вельможи иль какого-нибудь великого посла, — недаром же был он братом лучшего лицедея того времени, Тимоша Юренка — Прудивуса.
Рьяные рынды, видя пригашенный гнев государя, не прочь были кольнуть хлопца сзади, провожая, однако на них подействовала величавая осанка певца, и царские телохранители не посмели подгонять Омелька серебряными бердышами, похожими на лунный серп.
Все были уверены, что там, в малой ризнице, куда так поспешал государь, он немедля велит неосторожного певца схватить, скрутить, связать, и все дивились только, чего это за тем хохлом идет какая-то здешняя девчушка, маленькая москвитяночка, коей следовало бы поскорее бежать отселе прочь.
Омелько хотел было из ее цепких пальчиков вырвать горячую руку, чтоб не вовлечь в беду ни к чему не причастную Аринушку, но девочка держала его крепко, вовсе не собираясь покидать своего неразумного друга в беде.
— Куда ты? — спросил у девчоночки церковный служка в парчовом стихаре, шелудивый, старый, рыхлый и, видно, жалостливый. Он не хотел пускать Аринушку в соборную кладовую, ибо, хоть и была та ризница не в алтаре (куда женщинам входить вовсе не можно), а у порога церкви, до сей поры ни одной женщины, кроме царицы, там не видывали. — Не смей сюда! — повторил стихарник.
— Мы — вместе! — сердито пискнула Арина.
— Куда это вместе? — удивился тот. — На виселицу? Или на плаху?
— Куда бог пошлет! — вся холодея, упрямо рванулась девчушка и, не выпуская руки Омельяна, что замешкался у дверей, шмыгнула за ним через порог в малый покой, где рядами висели ризы да епитрахили, где на полках золотом сверкали чаши, где митры переливались перлами и адамантами, поблескивали саккосы и трикирии, хоругви и плащаницы, где тяжкими глыбами громоздились киевской и московской печати Евангелия в пудовых золотых переплетах.