Бояре просыпались в изумлении, в страхе, в тревоге: немотная Москва пела!
Далеко провожали украинцев москвитяне.
А когда помаленьку отстали все те простосердечные горемыки, что пришли пожелать Омельку доброго пути, когда миновали и городские ворота, когда уже взобрались на гору у села Воробьева, дед Корней Шутов спросил:
— Куда отсель твоя дорога, сынок?
— На Малый Ярославец и дальше…
— Ладно.
— А что?
— Людям надобно знать.
— Каким же это людям, отец?
— Разным…
— Да зачем же?
— А ты что думаешь! Так тебя Москва и отпустит одного?
— Москва… — вздохнул Омелечко, прощаясь, и его озабоченный взгляд легкой птахой понесся над городом.
Первый луч солнца, коснувшись золота глав «сорока сороков», вдруг и сам оттого разгорелся.
Раскалил, что коваль сабли, круто выгнутые лезвия речек.
Дым очередного пожара над ними, задев тот луч, зарделся и вспыхнул, зажигая высокий холм Кремля.
Забилось у парубка сердце.
Вновь всплыла в памяти песня, что зазвенела в нем, когда все это впервые он отсюда же увидел, стоя на этой горе, звучная да складная песня про Москву:
Посланец Украины еще раз оглянулся на стольный град и, не мешкая боле, двинулся вперед, только спросил у старого Корнея:
— Вы что это, бишь, сказали про Москву?
— Не покинет тебя Москва в трудной дороге, сынок.
— Что же она?
— Догонят твой обоз в пути охочие москвитяне. С тобою и дальше пойдут… На Украину. И сыны мои тоже!
— Да ведь… не велено!
— А кто запретит?
— Царь.
— А мы — простые люди. Люди! Москвитяне…
И остановился.
Стал прощаться.
Обнял.
Благословил.
Сказал:
— Пока добредешь до дому, не одна тысяча русских людей двинется за тобой на Украину. Веди!
— Доведу, отец.
— Так с богом!
Задохнувшийся, усталый, дед Корней остановился.
Осенив себя крестным знамением, Омельяновы товарищи тронулись в путь.
Словно для благословения воздев сухую руку, старый Корнеи Шутов, добрая московская душа, глядел Омельку вслед.
О чем он думал, сей кузнец?
О чем?.. О сынах своих?.. Об Украине?
Лицо его светилось, изможденное и страждущее, но ясное, как на том образе ушаковского письма, который Омелько видел в Кремле, просветленное и человечное, как на той иконе, которую писал художник, как «изъявление крепости русского духа», как образ русского национального характера, как «хвалы и славы бессмертие», — он весь так и светился, этот московский дед. Корней Шутов, и можно пожалеть, что его в тот святой миг, одинокого на дороге, никто тогда не видел.
Не утирая слез, Корней Шутов глядел обозу вслед, провожая с Омельком на Украину собственных своих сынов.
Не оглядываясь, Омельян широким шагом спешил домой, на Украину, что ждала его возвращения, поспешал в родной город, что где-то там, верно, истекает уже кровью, живя любовью к родному краю, войной, лихой своей годиной.
Омельян тихонько пел новую песню, песню, коей и сам дотоле не слыхал, ведь слагалась она сейчас, когда горячий ветер Москвы дул ему в спину, когда быстрый шаг делал и ту песню быстрою, жаркой, стремительной, и он летел за нею, ведя братскую помощь Москвы родной своей Украине, — летел Омелько за быстрою песней, летел, чтоб не отстать от нее, летел и пел да пел, пел не так уж тихо, и все вокруг внимало ему, уже смолкали, дивясь, и птицы, а встречный люд замирал, зачарованный, и шел за ним, и не возвращался уж домой.
Прислушавшись, новую песню заводил и весь обоз, что плыл и плыл по широким просторам русского приволья.
Добрые люди поспешали за певцом, характерником и чародеем, — шибко, шибче, еще шибче, чтоб не отстать от песни.
А опережая песню, летели тревожные думы: на Украину.