Выбрать главу
Побратався сокіл 3 орлом сизокрилим…

И песня та плыла и плыла в спокойном анданте, и ничего слишком печального в ней будто и не было, но Козак, задумавшись, касался струн в кручине, и чудодейная бандура вдруг показала свою дивную силу.

А сила в той тридцатидвухструнной бандуре была такова: когда Мамай играл печальную, все вокруг, кто слышал тот тихогласный рокот, все плакали, ибо не плакать было невмочь.

Когда же заводил веселую, никто не мог на месте усидеть, так все и пускались в пляс, а то еще и хохотали, словно турки, накурившиеся опия, и, ежели Козак Мамай не хотел остановиться, люди умаивались чуть не до смерти в бешеном плясе, особливо если запорожский характерник слишком уж громко да весело пощипывал струны и приструнки: терции да бунты, самые толстые, да басы жиловые, затем что имела каждая из тридцати двух струн свою особую силу.

Однако, на сей раз заиграв ненароком, перебирал Мамай струны грустно, да в меру, так что хоть плакали все помалу, но не горько, а просто закручинились, сами не зная о чем…

Заплакала и мама Михайликова, забыв про кипящий кулеш.

Да и козаки-бедолаги, что ушли от пана Кучи, зашмыгали носами.

И старый козак-дозорный при фигуре до слез опечалился, — поводов для грусти и печали у каждого хватало и тогда.

Да и Пилип-с-Конопель, чудной тот запорожец, и думать забыл про своего Скаррона с его «Комическим романом».

Заплакал бы и Михайлик, кабы плакать умел, да пребывал он в той переходной поре, когда детские слезы уже не льются, а горьких, мужских, бог еще не дал.

Вот так-то все и загрустили.

Заскулил даже чувствительный Песик Ложка, хотя ему и не перепало нынче ни капли оковитой — горилки, да Мамай спохватился, вспомнил о власти своей бандуры, а заметив слезы, скорей, чтоб не бередить сердец, положил ее на пышный душистый ковер седого чабреца.

Почуяв по запаху, что кулеш упрел, путники приступили к вечере, кликнув и дозорных с фигуры — и того старого козака лубенского, киевского, а может, и смелянского, которого звали Петром Гордиенко, и того, что доселе все спал беспробудно, долговязого, рыжего и безбрового парубка, коего товарищи называли Паньком Полторарацким, и приветливого Пилипа-с-Конопель, к которому все приглядывался, желая о чем-то спросить, простодушный коваль Михайлик.

А кулеш получился на славу, дымком прихваченный, как всякий кулеш, что варится в степи или в поле.

Кинув в казанок щепоть перца, добрые люди вечеряли в охотку.

Но грусть еще томила сердца.

То ли от песни Мамаевой.

То ли от тихого и заревого вечера над степью.

То ли от стона осиротевшего сокола, что весь день парил над Мамаем и все еще где-то там, в заоблачной вышине, слышно было, оплакивал свою так нежданно утраченную подругу.

Все молчали.

40

Молчали даже дозорные с вышки, одичавшие в степи и охочие до беседы, — им всегда не терпелось расспросить путников, в кои-то веки с ними встретившись, что там творится на белом свете.

Все молчали, может, еще и потому, что от закатной зари отвести очей не было сил.

Небосклон пылал.

Буйные полосы рассекали треть окоема, играли лиловыми прядями, черными, алыми, оранжевыми, даже неправдоподобно зелеными лентами, каких, кажется, и не бывает в природе небес, — и все это сверкало, переливалось, кипело, реяло, струилось, то угасало, то вспыхивало широким полотнищем вновь, теша глаз и пробуждая в сердце неясную тревогу.

И все это вдруг погасло.

Стало темно. Черно. Сумрачно.

Только последняя узенькая багряная кромка полосой раскаленного железа еще тлела у самой земли.

И не хотелось очей от нее отводить.

Подкинувши в костер сухой таволги и терновника, Пилип-с-Конопель стал заворачивать книги в лоскут красного шелка, и Михайлику, который почти не знал грамоты и по-нашему, захотелось хотя бы потрогать те чужеземные страницы.

Приглядываясь в неверном свете огнища, Михайлик внезапно увидел нечто такое, что привлекло его больше, чем книги: на миг мелькнули пред ним чьи-то жаркие очи, намалеванные на деревянной дощечке.

— Что это? — растерянно и даже будто в испуге спросил Михайлик.

— Портрет.

— Чей?

— Одной дивчины.

— Кто она?

— Не знаю.

— Где она?

— Сам ищу… Где-то здесь, у вас, на Украине.

— Кто это поличье писал? — взглянул и, пораженный тем, что увидел, вскрикнул Козак Мамай.

— Один голландец.