Дальше этих воспоминаний Люмьерский не шел, но по степени восторженности, в какой он находился, и судя по некоторым его намекам — что он-де так и предполагал, сразу догадался, тотчас же оценил — можно было заключить, что у него произошел еще какой-то разговор с приезжим — разговор очень для Люмьерского приятный и многообещающий. Дознано было только одно, что человек, ушедший недобритым,— человек с большими планами, крупного размаха и солидных денежных возможностей, и приехал он сюда, если верить опять-таки намекам Люмьерского, с совершенно определенными целями.
На вопрос же, какие это все-таки цели, мосье Грегуар подымал брови, морщил и так достаточно короткий нос, а губы складывал трубочкой, выпуская некий тоненький звук, напоминающий комариный писк, что должно было выражать, по всей вероятности, высшую степень восхищения.
Но больше всего возбудило умы и любопытство наших обывателей самоличное удостоверениепочтальона Клуни и авторитетное заключение Сонечки Нибелунговой.
Глава четвертая
Предварительное всестороннее обследование двух новых действующих лиц и увязка фактического материала
Почтальон Клуня был детиной рыжим, рыжим и веселым. Ходил он летом и зимой босой, без шапки и чувствовал себя в нашем городе как петух в курятнике. В квартиры он вваливался не спросись, всем говорил «ты», а подав кому-либо письмо, стоял и дожидался, пока письмо не будет прочитано и не сообщено ему хотя бы вкратце. Если же случайно ему удавалось зайти к добрым людям во время обеда или ужина, то, нимало не смутясь, присаживался он к столу и ждал, когда ему поднесут стакан чаю или чего-нибудь съестного. С раннего утра до позднего вечера шатался он по городу, как бы наблюдая за его жизнью и предупреждая события. Если Алеша напоминал гражданам, что существует на земле законность и порядок, то почтальон Клуня олицетворял собою общественное мнение и любознательность. Стоило перекинуться с Клуней десятком слов, чтобы быть в курсе всего, чем жил и интересовался город. Похлопывая тяжелой лапищей по своей почтальонской сумке, с которой он никогда не расставался, Клуня как бы вытряхивал из нее все наши дела и делишки. Для него не было тайн в наших душах, как не могло быть ничего скрытого в наших домах. Многие остряки уверяли даже, что ему всегда все известно за пять минут до того, как должно совершиться. На войне он получил контузию, после чего стал крутить головою и подергивать плечом, как жаворонок, когда его застигнет собака, сидящая во ржи. Эта больная повадка делала Клуню еще более приметливым и значительным. Похоже было, точно он отмахивался заранее от ваших возражений или знал наперед, что вы ему можете сказать. Больше же всего он любил носить газеты в комсомольский клуб, где в кругу молодежи рассуждал о политике и о новом быте, причем высказывался весьма решительно и независимо, в таком роде, что, мол, «наше пролетарское правительство» пусть там орудует как знает, но вместе с тем помнит, «что за ним тоже есть глаз, который всякое упущение тотчас же заметит».
— Они хоть там, во ВЦИКах, что говорить,— типы на ять, но и я тоже тип из типов! — восклицал он многозначительно.
Молодежь, слушая его, смеялась, но добродушно, и даже поднесла ему на Первое мая пионерский галстук, которым Клуня очень гордился, стянув им свою бычью жилистую пятидесятилетнюю шею в виде ошейника. Любил Клуня, по свойству своего общительного характера, также и все торжества, связанные с громом музыки, маршировкой по городу, митингами на открытом воздухе. В таких случаях он неизменно шествовал с самым тяжелым стягом, громче всех кричал «ура», пел «Интернационал» и волновался за каждого оратора, точно бы сам сочинил его речь.
Идя вслед за музыкантами, он заглядывал мимоходом во все окна по обе стороны улицы, а в некоторые даже стучал кулаком, желая этим обратить на себя внимание:
— Одурел ты, чи шо? — кричал он тому или иному обывателю, ошарашенно высовывавшемуся на стук.— Хиба не видишь процессию? Надевай монтию да беги навулицу, клоп ты индыфентный.
Ругался он беззлобно, но вкусно, со знанием дела, и почитал даже ругань своею отеческою обязанностью, неким общественным долгом.
— Наш громадянин что осел, не раздразнишь — не побежит,— уверял он.— Ой, и много же нам треба маяться до того часу, как он со сна очи протрет. Одно слово, мещанское болото.
Любил также Клуня обличать и местную власть, которой в лице предисполкома, начмилиции, начугрозы и прочих читал соответствующие нотации. Однажды за слишком резкие суждения о кое-какой утечкеКлуня отсидел неделю в холодной, но это наказание ничуть не охладило его гражданского мужества. Комсомольцы назвали его живой газетой. Клуня гордился этим прозвищем, а сам именовал себя громкором — громадянским корреспондентом.
Эта кличка осталась при нем навсегда. Случилось ему даже один раз выступить в качестве оратора. Приехал к нам с лекцией «Нужна ли церковь» некий поп-расстрига. Набилось публики в летний театр до отказу. Лектор весьма подробно рассказал, как он, будучи священником, драл за требы с живого и мертвого, как давал бабам руки целовать и как после революции во всех своих мерзостях раскаялся. Часть публики начала над ним посмеиваться, что вот, мол, знает поп, когда что выгодней — при царе на амвоне богу молиться, а при советской власти со сцены бога лаять; другая же часть решила тут же за божью честь заступиться. Началась катавасия не на шутку, кое-кто в дело стал кулаки пускать, а Клуня махнул прямо из партера на подмостки и зычным своим басом разразился следующей краткой, но весьма убедительной речью, первой и последней в своей жизни:
— А ну, товарищи громадяне, цыц мени и слухайте. Скажу вам одно: что бога нет, так это давно я знаю, что тый поп-растрыга — жулик, так это я тоже сразу взял на заметку, а вот что вы таки дурни, шо этому жулику гроши платили и рады с его брехни чубы друг другу повыдрать, так этого я еще не догадывал.
Речь возымела свое действие. Публика засмеялась, зааплодировала, лектор улизнул за кулисы, а Клуня, похлопав себя по лбу, добавил: «Вот где у меня церковь» — и снова спрыгнул в партер.
Но все же не думайте, что Клуня целиком и без остатка ушел в одну лишь общественность. Нет. И у него были свои слабости, которых он хотя и стыдился, но все же не мог изжить. Слабости эти были вполне личного индивидуалистического свойства и все объединялись одним пристрастием. Пристрастие же это носило имя — Сонечка Нибелунгова.
А так как Сонечка Нибелунгова сидела ежедневно или от десяти утра до шести вечера, или от шести вечера до одиннадцати в кондитерской Близняка за прилавком, то понятно, что почтальон Клуня не пропускал тоже ни одного дня, чтобы мимоходом не заглянуть в кондитерскую и не перекинуться с нею двумя-тремя словами. Правда, Сонечка вела весьма обширную переписку и частенько получала письма от подруг и поклонников, но все же столь частое посещение почтальоном кондитерской не могло быть оправдано лишь обязательной доставкой корреспонденции. Злые языки, которых и в нашем городе достаточно, рады были случаю поехидничать насчет неспокойного пятидесятилетнего сердца, но Клуня умел со свойственной ему прямотой пресекать такие разговоры совершенно резонными замечаниями, вроде:
— Свинья и на солнце грязь найдет.
— Мое сердце хоть старо, да крепко, а твое молоденько, да кирпато {10} .
Как бы то ни было, Клуня в этом своем пристрастии выказывал себя истинным, бескорыстным ценителем красоты.
Входя в кондитерскую, он встряхивал рыжей гривой, выпрямлял плечи и, возгласив веселой октавой: «Доброго вам денечка, Софья Ивановна», оглядывал посетителей, которые неизменно толпились в кондитерской, быстрым, приметливым, критическим взглядом. Убедившись, что все обстоит благополучно, что Сонечка в добром, даже цветущем здоровье, что среди посетителей нет никого, кто бы мог перейти ему дорогу по части сообщения новостей, Клуня или подавал Сонечке Нибелунговой письмо, если таковое имелось, или просил дать ему пирожок с творогом, когда был при деньгах, или же просто заводил приятный разговор о состоянии погоды и мелких городских происшествиях.