Крови было так много, думает — вспоминает — Брелина: кровь струилась легко и бурно, как горный ручей, хлюпала и застывала на коже уродливыми разводами…
Кровь была ржавчиной, проступающая сквозь саммерсетскую позолоту, обнажающей всю её суть — порченый рыжий металл, который когда-нибудь всё же рассыплется под собственным весом и щедро удобрит мелкой ржавой трухой голодную землю.
Брелина знала, что должна в это верить, потому что иначе, парализованная отчаянием, не сможет сделать вперёд ни единого шага. Но иногда верить не получалось — тогда, например, когда привитая отцом самодисциплина рассыпалась в неласковых объятиях Вермины.
Тут бы молиться Аури-Элю, чтобы тот уберёг от даэдрической скверны и даровал ясность ума, однако в божественной благости его блудная дочь очень давно разочаровалась.
Благ ли мир, над которым простёр золочёные крылья Талмор? Может, и правда давно уж отжил своё?
Брелина дрожала: мысли проносились в её голове табуном перепуганных лилландрилских коней и отзывались ноющей болью в висках. Перед взором так и стоял Горантир: мёртвый, с пустыми рыбьими глазами — совсем не такой, с каким она попрощалась тогда, в Сентинеле.
Совсем не такой, каким Брелина хотела бы его помнить.
Полукровку в ней выдавало разве что воспитание: данмерский пепел надёжно спрятал фёстхолдское золото, и сейчас, когда в Коллегию должен вот-вот приехать талморский наблюдатель, Брелина как никогда была этому рада. Ни к чему ей лишние подозрения — да и кошмары, конечно же, ни к чему…
Но, наверное, именно он, безымянный безликий талморец, замаячивший на горизонте, и всколыхнул её разум, вырвав и перекроив на свой лад образ погибшего брата.
Никакая самодисциплина не помогала — призрак Горантира оказался слишком навязчив. Брелина отчаянно убеждала себя, что она в безопасности, что дурные сны не имеют над ней власти, но растревоженное сердце было глухо к доводам рассудка.
Ночная рубашка прилипла к спине, влажной от пота, слёзы текли по щекам, и паника всё никак не отступала.
Это было всё равно что играть в “не думай о белом гуаре”: чем сильнее пытаешься выгнать, тем настойчивей он возвращался — Горантир, окровавленный, вобравший в себя, кажется, все увечья, что его сестре довелось увидеть: раздробленные пальцы, содранную пластами кожу, влажные гноящиеся язвы и много, много чего другого…
Если подумать, кровь была почти безопасной — отвлекала, не позволяла присмотреться, — и с ней Брелина перестала бороться.
Она позволила себе выплакаться и успокоилась, отдышалась — насколько это вообще было возможно. Давно, очень давно Брелине не приходилось так тяжко: она притерпелась к боли, но рана, оставленная гибелью Горантира, так никогда и не зажила до конца, затмив собой даже прощание с родителями.
Брелина любила брата так, как никого и никогда не любила. Горантир был старше её всего на неполных два года — редкая для сиблингов-меров разница. Ближе друг друга у них никого не было: они делили учителей и увлечения, делили друзей и товарищей по играм, не делая разницы между мальчиками и девочками, а повзрослев, даже любовников иногда делили — и также не делали разницы…
Озарение было внезапным, но очень ярким: Брелина сообразила, как, может, сумеет пусть не прогнать докучливого белого гуара, но хотя бы его под себя перекрасить. Вот оно, уже холодит кончики пальцев — стоит только нащупать, поймать, вытянуть, на ходу придавая нужную форму…
Как его звали, того босмера-сокольничего? Рунидил, кажется? Боги, как же давно это было!.. Как будто в другой жизни — и даже собственное имя порою не вспоминалось так сразу, что уж тут говорить о всех тех мерах, с которыми её сталкивала судьба?
Но он, их с Горантиром общий любовник, и правда был Рунидилом. “Рун”, так они его называли — “Рун, Рин и Ран”, это любовно подобранное созвучие всем троим показалось когда-то очень забавным.
Рун, широкоплечий, как должно хорошему лучнику — а стрелял он великолепно, даже по босмерским меркам, — сильный и пламенно-неудержимый, был ниже их с Горантиром почти на голову — но никогда не казался меньше и незначительней. Брелина не могла уступить его брату, но и отказаться от этого мера оказалась не в силах: гибкий и лёгкий, как ветер в ивах, Рун подхватывал и увлекал за собой, звал белозубой лукавой улыбкой и тёмным, эбеново-чёрным сиянием глаз…
А ещё у него были рожки: совсем небольшие, с ладонь длиною — крепкие, гладкие, тонкие; бело-молочные и бесконечно-манящие. Касаться их было особенным удовольствием, и Брелина с братом, не способные оставаться в стороне, не раз помогали любовнику при линьке.
Рун собирал волосы в хвост, но они — длинные, и густые, и непокорно-кудрявые, тёмные, как сердцевина тиса, — бунтовали даже тогда. Почти сразу выбивалась первая прядь, затем и вторая — так и звали коснуться, накрутить вокруг пальца!
Обнажавшаяся шея, медово-смуглая и удивительно беззащитная, звала не меньше. Трудно было не отвлекаться, не размечать поцелуями мягкую прохладную Рунову кожу — и всё-таки родовая самодисциплина обычно приходила Горантиру и его сестре на выручку. Они напитывали горячим маслом отшелушивающиеся верхние пластины — руки скользили вверх-вниз с показным бесстыдством, недвусмысленно отсылая к иному, привычному для всех рас и народностей действу, — и счищали с рогов омертвевшие ткани, медленно, осторожно ведя ножом от основания к кончику — и эта близость была так волнительна, так откровенна, так обжигала и обнажала душу, как даже сексу отнюдь не всегда удавалось.
Бывали у них, впрочем, и куда менее невинные — и приемлемые чопорными соотечественниками — забавы. Рун, например, владел удивительно обширной коллекцией ножей, и тот лёгкий изогнутый, каким так удобно чистить рога, был далеко не единственным из его “малышей”, что Брелине доводилось держать в руках.
Рун умел резать себя, расцвечивая медовую мягкую кожу кровавым багрянцем с изяществом лучших клаудрестских каллиграфов — и умел делать так, что шрамов не оставалось.
Это пьянило, это тёмной тягучей сладостью отзывалось в низу живота: смотреть на него — без позволения прикоснуться, — или обхватывать смуглые пальцы, сомкнутые на ноже, и вести, задавая направление, и наблюдать, как расходятся рождённые вами узоры… или вылизывать, и размазывать, и поддразнивать — зубами, ногтями, костяшками пальцев…
Себя они с Горантиром давали резать только четыре раза, и каждый — надолго врезался в память. Впервые почувствовав поцелуй ножа над ключицами, Брелина только и могла, что тихонько вскрикнуть: ей было больно и неприятно, и стоило бы отказаться — но в этот момент Рун и на брате “выцеловал” такой же кинжальный след, и тут же её точно жидким огнём окатило.
Багрянец и пепел, хриплый тяжёлый вздох… лицо Горантира, залившееся краской, его шалые глаза в обрамлении повлажневших от боли ресниц…
Следующую кинжальную ласку Брелина встретила уже иначе — холодный огонь, лизнувший её под грудью, лишь распалял, но не ранил по-настоящему. Яркое, опьяняющее ощущение собственного присутствия, воссуществования, преображения разливалось волнами по телу, наполняло каждую клеточку и отражалось, истинно драгоценное, в Горантире.
Рун, лёгкий, и ловкий, и соблазнительный, как даэдрот, священнодействовал, нанося и почти сразу залечивая эти зеркальные раны, а Брелина дрожала и плавилась под его руками. Никогда прежде она не чувствовала себя настолько собой, никогда и не подозревала даже, что можно чувствовать так полно, так хлёстко, так сокрушительно!
Жадно хватая ртом воздух, Брелина переплетала их с Горантиром измазанные багряным пальцы, и эта и без того общая кровь — древняя, благословенная — наново смешивалась на их руках.
Они и не поняли даже, как так получилось, что Рун оказался зажат между ними, и Горантир брал его, смеющегося, сзади, — в жгут скрутил волосы, чтобы открыть для поцелуев шею, и утыкался, щекоча прерывистым хриплым дыханием, в трогательно-короткие завитки у затылка… — а Брелина, влажная до отчаяния, ошеломлённая и призывно раскрытая, принимала Руна в себя, выстанывая то похвалы, то бессвязные просьбы.