Выбрать главу

Теки, струйка, теки! Дотеки до порога Гирша, расспроси его и с доброй вестью вернись обратно сюда, в местечко!

Журчание молока затихает, и откуда-то, из заваленных буреломом старости глубин, снова доносится отрывистый лай взбесившейся собаки, и Эфраим вздрагивает.

Неужто смерть, собака господа, взялась не только за его жен, но и за детей?

Эфраим возвращается с подойником в дом, ставит его на стол, роется в шкафу, достает оттуда четыре кружки, наливает в каждую молока и говорит:

— Пейте, дети!

И слышит хлюпанье, слышит шмыганье носов, причмокиванье.

— Пей, Шахна!

— Пей, Эзра!

— Пей, Церта!

— Пей, Гирш!

В закрытые глаза Эфраима, как в притемненную горницу, входит Гирш, косая сажень в плечах, с растрепанной рыжей чуприной, в льняной рубахе нараспашку. По лицу у него струится кровь, и Двойре вскрикивает от ужаса.

— Подрался?

С несуществующими (как бы) детьми такая же морока, как с существующими. И за ними, несуществующими, нужен глаз да глаз, и они требуют любви и внимания, вот только уехать они никогда не могут — ни в Вильно, ни в Киев, ни в Петербург, не могут бросить тебя одного или без твоего согласия поднять на кого-то руку — будь то местечковый пострел или виленский губернатор. Несуществующее всегда с тобой. Оно не покидает тебя ни на один день, до самого смертного часа. Только оно и наполняет дом, только оно и поддерживает Эфраима. Без него, может статься, он давно бы умер. И это не забава, не игра, не развлечение на старости лет. Разве жизнь — не смесь несуществующего с неосуществленным? Разве не состоит она из снов, видений, из долгих и напрасных ожиданий? Состоит. Потому что человек всегда ропщет на то, чем обладает, и боготворит то, что у него отняли, с чем он расстался навеки.

Как послушно сидят они за столом, его дети, — и старший сын Шахна, и средний сын Гирш, и поскребыш Эзра, и Церта!

Как жадно пьют козье молоко!

Какой благодарностью светятся их глаза.

Существующие, они всегда врозь, несуществующие всегда вместе.

Какого черта уехали они в город? Почему он, Эфраим, столько лет прожил на одном месте, в этом захолустье, в этой забытой богом дыре и ни разу не попытался искать счастье на стороне? Такой умелец, как он, везде нашел бы работу. Скотопромышленник герр Вейман, к которому он подрядился на лето обновлять надгробие, его из Тильзита отпускать не хотел.

Что его удержало?

Любовь к Лее?

Необразованность? Темнота?

Да не такой уж он невежда! Читал и Мишну, и Гемару. Таскал не только камни земли, но и камни неба — мысли.

Стоит ли отсюда уезжать, чтобы где-нибудь в Киеве шить, или в Белостоке паясничать в каком-нибудь промозглом сарае, или стрелять в Вильно в генерал-губернатора?

Какая сила выманивает их из родного гнезда?

Что будет, если все еврейские дети покинут своих родителей и ринутся в город искать счастья?

Кто будет сторожить кладбища?

Кто будет задавать рабби Авиэзеру вопросы?

— Пей, Гирш!

Эфраим прикрывает кружку шершавой ладонью, как будто греет молоко или стережет его от мух. Он сидит, по-прежнему зажмурившись, и в каменоломне его мыслей мало-помалу стихает гром кирки. Старика одолевает дремота, зачеркивающая все его заботы, он не замечает, как открывается дверь, как шумно, с какими-то вывертами, пританцовывая и напевая, входит поскребыш Эзра, любимец Леи. Он отвешивает отцу поклон, пропускает невесть откуда взявшуюся девицу в длинном платье, в шляпе с причудливым пером.

— Отец! — зовет Эзра.

Эфраим спит. Эзра и его девица опускаются на лавку, придвигают две кружки и, любовно глядя друг на друга, маленькими страстными глоточками принимаются пить молоко.

Эфраим спит. Ладонь его покоится на кружке, предназначенной среднему сыну — Гиршу, Гиршке-Копейке.

Поскребыш Эзра смотрит на отца с недоумением и жалостью, наклоняет кружку Церты и, видно, желая растормошить Эфраима, льет ему за шиворот теплую, белую, как сон, жидкость.

Молоко струится по загривку Эфраима вниз, по спине, Эфраим ежится, просыпается от щекотки, и перо со шляпы девицы вонзается ему в глаза, как осколок стекла, и старик снова зажмуривается, уверенный, что все это ему снится.

Но это не сон, это явь. Эфраим вскакивает из-за стола, почему-то отодвигает ситцевую, давно не стиранную занавеску, в горницу врывается дневной свет, всамделишный, неистощимый, и при этом благостном свете поскребыш Эзра кажется еще родней, еще ближе, встреча с ним — еще негаданней, еще желанней, старик глазеет на него, любуется им, чмокает от удовольствия губами (красив, негодяй, красив!), девицы в шляпе с пером больше не существует, есть только перо, без шляпы, без девицы, само по себе, красочное, затейливое — никогда в доме Эфраима не цвел такой диковинный, такой роскошный цветок который — надо же! — и на морозе не вянет.