Пока Шахна ее ждал, он думал над тем, почему Юлиана с такой поспешностью согласилась на дерзкое, пусть и мимолетное, свидание. Наскучила родительская неволя? Любопытство? Или по весне взбунтовалась татаро-польско-еврейская кровь? Весной все — от зеленого листочка до шелудивой дворовой кошки — вдруг немыслимо преображается, наливается хмелем, побуждает к радостному и безотчетному безумству. Этот хмель бродит и в его, Шахны, жилах, это безумство и ему кружит голову.
Юлиана подошла не сразу. Негоже такой даме выказывать свою нетерпеливость. Юлиана — не прачка Магда, млеющая от его близости и уверяющая, что он мужик что надо, но только нестираный…
— Давно ждете? — осведомилась Юлиана и протянула ему руку. Господи! Такая легкая, мелькнуло у него, но она может перевесить тору…
Вокруг шумело, сопело, талдычило, спешило разноязыкое Вильно.
— Вы всегда такой молчун? — Шахне показалось, что и от ее голоса пахнет заморскими духами.
— Всегда.
— А я думала…
Юлиана не договорила. Она испытывала какую-то неловкость, все время оглядывалась, пряталась за колонны, за изваянного Моисея, обнимая каменные ноги пророка и тем самым вызывая ревность Шахны.
Эта недоговоренность, эта отрывистость речи, это разглядывание его выбритых щек и подстриженных висков, его немецкой шапки и начищенных до блеска ботинок смущали Шахну. Надо было чем-то ее занять, что-то говорить, но мысли, как назло, путались, слова отказывались выстраиваться в предложения. О чем рассказывать? О себе, о своей родне, об отце Эфраиме, о своих братьях, о Беньямине Иткесе, получеловеке-полуовне, о жандармском полковнике Князеве?
Шахна рысью, как норовистый жеребчик, промчался по своей жизни, но не выудил из нее ничего достойного, ничего такого, чтобы возвыситься в ее глазах.
Он знает наизусть многие перлы Иегуды Галеви, может продекламировать Пушкина и Лермонтова (спасибо Гавриилу Николаевичу Бросалину — научил!), но что за прок в стихах, если Юлиана не знает ни слова по-древнееврейски, а Пушкиным и Лермонтовым ее не удивишь.
— Когда вы рядом, я умею только дышать, — честно признался он.
Она вскинула брови, из-под них сверкнули две голубые молнии и тут же погасли. Этот книгочей, этот увалень не так-то прост, как кажется. И взгляд у него не простолюдина, и речь, и повадки. И наружность как у горца.
— Что ж… Дышать так дышать!
Но и дышать становилось все трудней. Казалось, Шахну посадили на раскаленную печь, накинули на плечи меховую шубу и вдобавок тряпкой заткнули рот. Шут гороховый! Огородное чучело! Рохля! Рассказывай! Рассказывай, пока не ушла!
— Я знаю одного бродягу… Его зовут Мама-Ротшильд!..
— Боже мой, как интересно! Как интересно, — затараторила Юлиана.
— Он всех уверяет, будто матерью его была сестра барона Ротшильда.
— Боже мой, как смешно! Как безумно интересно! Мама-Ротшильд!
В Ботаническом саду играл духовой оркестр. Капельмейстер взмахивал булавой, на лужайке кружились пары. Шахна пялился на булаву, на кружащиеся пары, и сердце его то взлетало вверх, как эта булава, то падало вниз, через желудок к ногам. Вверх-вниз, вверх-вниз.
— Вы ради меня согрешили, — сказала Юлиана.
— Согрешил?
— Сбрили свои пейсы…
— Что поделаешь. Безгрешных радостей не бывает, — ответил он и улыбнулся.
От волнения у него першило в горле. Он снял немецкую шапку, скомкал ее, запустил руки в космы, взлохматил их и страдальчески глянул на Юлиану.
— Какие клены! — воскликнула она, когда они вошли в кленовую аллею.
— А у нас в Мишкине… у меня на родине… клены совсем другие. На наших и листва покрупней, и резьба, пожалуй, позамысловатей.
И он вдруг принялся расписывать клены своей родины. Он рассказывал о них с таким пылом, с такой страстью, с таким желанием вызвать сочувственный отклик, будто объяснялся в любви не литовскому дереву, а ей, татаро-польско-еврейской женщине, вдове военного доктора, погибшего по пути из мятежного аула в свой полк. Но Юлиана, видно, была равнодушна к его деревьям, ей было все равно, какой они величины и что на них за резьба, замысловатая или незамысловатая.
Юлиана вдруг резко повернулась и, не глядя на Шахну, побежала мимо кружащихся пар, мимо капельмейстера с его неугомонной булавой, мимо каменных апостолов, лениво подпиравших свод собора.
Шахна был в полном замешательстве.
Когда он на другой день пришел в антикварную лавку на Замковой улице, Юлианы там уже не было.
Гавронский был с ним необыкновенно любезен, показывал приобретенные в Варшаве книги, рассказывал о крушении поезда Петербург — Берлин, о жертвах наводнения в Австрии и не сводил с Шахны восторженных глаз.