Выбрать главу

Шахна не знал, чему приписать такую перемену.

Пользуясь благоволением антиквара, он спросил:

— А ваша дочь… что… больна?

— Юлианочка в деревне. Ей слегка неможется. Мигрень. Это у нее, видно, после пари…

— Пари?

— Мы пошли с ней на пари, — охотно объяснил Гавронский. — Она сказала, что вы своих пейсов никогда не сбреете, а я — что вы, если она согласится прийти к вам на свидание, сбреете… Юлианочка проиграла мне пять бутылок шампанского…

Шахна почувствовал, как сперва поплыл перед его глазами Гавронский, потом книжные полки, потом потолок со старинной люстрой — только он один стоял на полу, как на качающейся палубе, пытаясь за что-нибудь ухватиться.

«Пять бутылок шампанского… пять бутылок шампанского… пять бутылок шампанского», грохотало в мозгу, как колеса поезда Петербург — Берлин, «пять бутылок шампанского… пять бутылок шампанского», наводнение из Австрии перекинулось в Северо-Западный край, достигло Замковой улицы, в шампанском плыли дома, молельни, его, Шахны, надежды.

Гавронский вскоре почил в бозе, Юлиана продала лавку, вышла замуж за железнодорожного инженера и уехала не то в Шанхай, не то в Харбин, а у Шахны в ушах еще долго стоял цокот ее каблучков по кленовой аллее Ботанического сада, и это было барабанной дробью перед казнью (иначе его приход к Магде не назовешь), и сама казнь всплывала в памяти клочковато и неотвратимо.

Так и осталось для него загадкой, как он в тот, после наводнения, вечер из лавки Гавронского отправился не к себе домой на Конскую, а на соседнюю Рудницкую к Магде.

Он лежал в кровати в тесной каморке, среди вороха чужого белья, среди стен, пропитанных паром и синькой, лежал на чисто застеленной постели, на туго набитых подушках в наволочках с вензелем «М».

Рядом, обхватив его своими мощными руками, лежала сама хозяйка — прачка Магда.

Она целовала его и бесстыдно шептала:

— Я приму все грехи на себя. Все… А ты не бойся…

Она сама раздела его, затолкала мускулистыми ногами его исподнее в изножье кровати, а он даже не пошевелился, как будто был мертв. Он и в самом деле был мертв — даже то, что в нем жило, принадлежало не ему, а ей.

— Я тебя научу, дурачок… Столько лет прожил, и не знаешь… куда дудочку вставить.

Иногда ее разбирал смех, и она задушенно, виновато смеялась:

— Господи! Какой же ты неумека!.. Да кто же так дудит?.. Вот так!.. Вот… Ах, дурачок ты мой! Ах ты, мой девственник.

И снова подбадривала его в темноте.

И так длилось до самого утра, до самого, как Шахне казалось, конца его жизни.

Займется рассвет, думал он, испытывая отвращение к собственной наготе, и меня отсюда унесут на двух неотесанных досках на кладбище, потому что жить после этого невозможно, немыслимо, преступно. Он больше никогда… никогда не прикоснется ни к одной женщине, будь она даже непорочна, как ангел… он оскопит себя…

— Ну что ты нос повесил? — Теперь уж Магда не целовала его, а облизывала, как раненую собаку. — Приходи, когда тебе захочется… Приходи… Ты такой ласковый… такой чистый…

Она уснула, уронив голову ему на грудь, счастливая и выпотрошенная, а у него не было сил подняться и уйти. Он не знал, что ему с ней, с этой чужой, уткнувшейся в его грудь головой, делать.

В комнате пахло сохнущим бельем.

И Шахна весь — с головы до ног — пропах им. Он был уверен, что отныне этот запах будет преследовать его всю жизнь.

И пар от чужого белья, от чужого непривередливого тела будет клубиться над ним до самой смерти.

Самое страшное было то, что выбрал он все это добровольно, без всякого принуждения. Зачем? Из мести Юлиане? Из желания стать, как говорил Беньямин Иткес, как все… грязненьким, черненьким, по которому ползут черви и которого лижут бездомные собаки?

«Ах, дурачок ты мой! Ах ты, мой девственник!»

Это был не зов женщины, а зов самой жизни, приглашавшей его на свои запретные, свои притягательные, свои чумные пиры, на которых не думают о похмелье.

Теперь Шахну томила другая мысль — мысль о том, что у Магды родится ребенок.

Его ребенок.

Он торопил время, ждал, когда к нему на Конскую явится беременная Магда, встанет посреди комнаты, и ее огромный, начиненный его грехом живот заслонит от него все, что ему было дорого: и родной дом в Мишкине, и отца, и тень матери, отгородит его, Шахну, от жизни — от восхитительной коварной Юлианы, от зимней головы почтенного рабби Элиагу, от жандармского полковника Ратмира Павловича.