Но если сам Алкивиад ничего из себя не представлял, о его имени этого сказать нельзя. Где бы не хватало афинян на полразговорца, упоминалось это имя, и по крайней мере один из собеседников оказывался сторонником Алкивиада. Теперь, когда о подобном стало разрешено думать и даже говорить вслух, те из афинян, кто отличался извращенной тягой к дискуссиям и спорам (то есть все они поголовно), принялись спорить и дискутировать об изменении конституции. Является ли олигархия и в самом деле такой уж плохой идеей, спрашивали они себя? Что можно сказать в ее защиту, а что — против? Само собой, едва афиняне начинают о чем-нибудь разговаривать, можно быть уверенным, что рано или поздно они это сделают, особенно если прежде ничего подобного не делалось. В сущности, главным преимуществом олигархии была ее новизна вкупе с атмосферой тайны, порочности и опасности, окутывающей ее. Добавьте к этому непреходящее ощущение обреченности и отчаяние, охватившие всех после Сицилии, а также некоторое отвращение к эксцессам первоначальной реакции на катастрофу, и вы получите горячую похлебку, которой можно наесться до тошноты.
Разумеется, мое имя оказалось с самого начала связано с этим смутным заговором благодаря моей речи, и я поступил очень разумно, держась от города подальше (хотя, как я уже объяснил, это было простое совпадение). Но я уверен, что Олигархическая Тенденция воспринимала меня как Одного из Наших, а демократы шептались обо мне, как об Одном из Них. Каждый в Афинах стал либо Одним из Нас, либо Одним из Них, и единственными переменными остались определения Их и Нас. Эти определения регулярно мутировали в нечто совершенно неузнаваемое, но никто этого, казалось, не замечал. Иногда я пытаюсь представить, как выглядела бы моя жизнь в более нормальном городе, где-нибудь на Крите или на Эвбее, где ничего не меняется и никому не интересно, чем занято государство, поскольку оно у них никогда ничем не занято — ну, может, время от времени ремонтирует улицы. В некотором смысле это была бы райская жизнь, но, полагаю, я бы свихнулся лет за десять, если бы только не родился в одном из этих городов и ничего иного не видел.
Как бы там ни было, даже в самозаточении в Паллене я начал испытывать то щекочущее чувство, которое охватывает каждого афинянина при приближении политических перемен. В моем случае это чувство особенно сильно ощущали те части тела и души, которые используются для сочинения анапестов. Надо сказать, что я никогда не хотел влиять на умы, мне просто нравилось сочинять анапесты. Это захватывает. Как вы помните, еще до суда меня осенила чудесная идея для пьесы, в которой все демы Аттики должны быть собраны в единый хор, а великие вожди прошлого — явиться из загробного мира со своими советами. Думаю, начало свое она берет из той сцены, которую мы Аристофаном разыграли в кузнице на Сицилии и в которой вернули Эсхила к жизни для спора с Эврипидом. Так или иначе, я все больше и больше думал об этой идее, когда думать было больше не о чем, и вскоре она зажила своей жизнью. Я принял твердое решение не писать ничего и как можно дольше, но пьеса обретала форму в моей голове, как младенец в животе незамужней девушки, и я был совершенно бессилен что-либо с этим поделать. Если Афины оказались в кризисе, я должен был что-то написать, и это что-то должно иметь отношение к кризису.
Той, кто заставил меня нарушить клятву, оказалась Федра. Как-то вечером мы сидели у себя дома в Паллене. Она что-то шила, а я, разинув рот, таращился в очаг — занятие, которое стремительно становилось моей профессией. Оно, несомненно, раздражало мою жену, которая старалась не смотреть, как я ему предаюсь. В этот конкретный вечер, однако, терпение ее лопнуло.
— Да что с тобой такое? — сказала она. — У тебя во рту скоро паук паутину сплетет.
— Хватит ныть, — ответил я. — У нас что, есть какие-то неотложные дела?