Кроме того, я слышал, что Аристофан тесно связан с олигархами, и хотя такие же слухи ходили о ком угодно, в данном случае я был готов в них поверить. Больше всего толковали о его чрезвычайно близкой дружбе со знаменитым стратегом Фринихом, и это мнение подтверждалось различными эпизодами его собственных пьес. Кроме того он будто бы делал все, чтобы снискать расположение второго из главарей — Писандра; однако тот, по всей видимости, на дух его не выносил и не желал иметь с ним никаких дел. В это я могу поверить, ибо Писандра, при всех его недостатках, нельзя было упрекнуть в отсутствии здравого смысла, а сын Филиппа обладал способностью обрушить неисчислимые проблемы на любое начинание, к которому решал примкнуть. Как бы там ни было, Аристофан, казалось, радел за дело олигархии со всей серьезностью, а не ради развлечения или из озорства. Он видел себя частью правящей клики, среди лучших из лучших, и, вероятно, рассчитывал свести кое-какие старые счеты, оказавшись наверху. Должен признаться, что эти перспективы не мешали мне спать по ночам; гораздо больше меня беспокоило, что он может попытаться учинить что-нибудь против моей пьесы. Как вы, конечно, помните, доброжелательный саботаж — одно из законных удовольствий жизни драматурга, но к тому времени сам климат в Афинах изменился настолько, что оставалось только гадать, на что способен решиться мстительный соперник. Все казалось чуть более опасным, чем когда-либо раньше; как будто Афинские Игры вышли из-под контроля и люди оказались вполне способны переступить черту, перед которой останавливались раньше. Это касалось всего, не только театра; мне трудно подобрать слова, чтобы это описать. Все, наверное, были свидетелями, как игра в мяч порой приобретает зловещий оттенок — когда игроки, озверев, намеренно стараются причинить друг другу вред; в некотором смысле, это озверение распространилось тогда на все проявления общественной жизни.
Разумеется, в насилии, как таковом, не было ничего нового; но из политики и общественной жизни Афин совершенно исчезла свойственная им легкость — полагаю, это стало результатом вызванной сицилийской катастрофой депрессией. Раньше мы все были чуть больше готовы на риск и последствия поражения — возможно, потому, что в глубине души были уверены в собственной непобедимости и невозможности наступления этих последствий. Но теперь Афины, только что излучавшие юношеский восторг, будто бы состарились и озлобились, а бесконечный поиск новизны превратился из погони за новыми ощущениями и целями в своего рода одержимость, ибо все вокруг, казалось, шло не так и не туда. Свойственная Городу энергия никуда не делась, но теперь она выглядела как яростное сопротивление проигрывающего, а не рвение будущего победителя. Например, мы очень быстро построили новый флот, который одержал несколько побед, подарив нам на некоторое время надежду и чувство бодрости. Но мы ничего не могли поделать с восстаниями в вассальных городах, и еще меньше — со спартанской крепостью в Декелее, у самых наших границ, которая будто медленно и неотвратимо наползала на нас. Эта крепость заставляла вспомнить рассказы деда о старых временах, еще до прихода персов, когда афинянам не давали заснуть мысли о все еще непокоренной Эгине, а Фемистокл ежедневно понуждал их «извлечь эту соринку из глаза Пирея». Мысль о спартанской твердыне на аттической почве оказалась бы невыносима для тогдашних афинян, но мы ухитрялись задвинуть ее на задворки разума и жить дальше. Чтобы отвлечься, мы уделяли повышенное внимание внутренним делам, в том числе конституции; и это был скверный выбор. Он и был источником озлобленности, которую я пытаюсь описать. Все старые, типично афинские черты остались при нас: энергичность, любовь к словам и к новому, спорадические проявления жестокости. Но они напоминали те афинские боевые корабли, которые достались сиракузцам; они были наши, но их использовали нам же во вред.
Полагаю, время для остро-политической пьесы было не самое удачное; но я ее написал и был намерен довести постановку до конца. Было кое-что еще: наверное, со дня суда я стал гораздо чаще задумываться на политические темы. Понимаете, что я имею в виду? На момент начала этой истории средний афинян был склонен сомневаться в демократии не больше, чем он сомневался в реальности небес; демократия просто была и все, неподвластная изменениям. Я, может быть, и не испытывал к демократии особой любви — по крайней мере, с тех пор, как стал достаточно взрослым, чтобы вообще о ней думать, но я и помыслить не мог о каких-то манипуляциях с ней; это было так же невозможно, как из-за антипатии к кровным родственником покинуть семью и обзавестись новыми. Невозможно развестись с Городом; Город да, Город может тебя изгнать — но это самая крайняя мера, во многих смыслах куда более жестокая, чем смертная казнь. Нет — если политической системе Афин угрожало что-то действительное серьезное, даже я не мог об этом промолчать.