Выход Филонида приходился на вторую половину первой сцены, так что если амфора по-прежнему была при нем, у него было полно времени нагрузиться до бессознательного состояния. Хотя я чрезвычайно гордился вступительным диалогом, я не мог заставить себя поднять глаза на сцену; если публика и смеялась, я ничего не слышал. Учитывая, что для меня не существует звука приятнее, чем смех, вызываемый в театре моими остротами, можете оценить, в каком состоянии я в тот момент пребывал. Но вот раздался голос Филонида — громкий и ясный — и я открыл глаза и уставился на вход, через которой он должен был появиться. Его не было примерно столько, сколько требуется оливке, чтобы долететь до земли с дерева, и за это время в голове у меня сложились два образа: Филонид лежит на полу с пустым кувшином в обнимку и булькает, как идиот; Филонид спрятался за кулисами и отказывается сдвинуться с места, несмотря на все усилия рабов, пинающих его и награждающих бранными прозвищами. Затем он шагнул на сцену, напоминающий самого царя Тезея, и публика внезапно замолчала. Он будто бы смешался на мгновение, а затем завел вступительную речь — один из лучших текстов, мной созданных. Его голос струился со сцены будто ручей из расколотой скалы, он казался раза в два выше ростом, чем был, и некоторое время зрители не могли превозмочь благоговение, чтобы рассмеяться. Затем прогремела первая острота, будто волна на штормовом море, и от хохота содрогнулась земля. Для меня он стал глотком воздуха для утопающего. Я впитывал этот смех каждой порой своей кожи и накапливал внутри. Филонид тоже его услышал. Какую-то секунду он казался напуганным, как будто только что сообразил, что не один в театре. Затем он словно заглотил весь этот оглушительный шум и переварил его — в одно мгновение — и дальше загремел так, будто был богом, провозглашающим пророчество. Я никогда не видел, чтобы кого-то принимали так, как Филонида, и не встречал актера, который так чутко реагировал на публику. Зрители хлопали, кричали и свистели, а он играл все лучше и лучше. Это была долгая речь — его первая речь на сцене — но время, казалось, остановилось в ожидании, пока он закончит.
Короче говоря, пьеса удалась. Когда появился хор, на мгновение запала полная тишина — все пытались понять, не обманывают ли их глаза. Затем они попросту свихнулись — раздался такой топот, что спартанцы в своей Декелее решили, должно быть, что на них надвигается огромная армия. Но что поразило меня больше всего, так это тишина, воцарявшаяся каждый раз, когда произносились речи. Как правило находится хотя бы один идиот, который продолжает трепаться или петь — но не в этот раз. За исключением спорадических взрывов хохота и одобрительных криков, тишина стояла полнейшая, так что можно было различить скрежет каблуков по сцене. За свою жизнь мне приходилось слышать и более громкий смех, и более громкие овации, но такой тишины я не слышал ни до, ни после. Публика не только хохотала, но и слушала, и я почувствовал себя счастливее, чем когда-то еще.
Не помню ничего, что происходило после пьесы и до конца Фестиваля, не говоря уж о победной пирушке после того, как двенадцать судей единогласно присудили мне первый приз. Мне рассказывали, что мы с Филонидом безобразно напились и бродили по Городу, декламируя речи из пьесы, и куда бы мы не шли, люди покидали дома и приветствовали нас; в конце концов нас спящими доставили по домам какие-то совершенно незнакомые люди. Все что я помню — это ужасное похмелье и решимость не испытывать ничего подобного до конца своих дней. Мне это удалось — как и сдержать клятву, данную мной Дионису, ибо ни единой пьесы я с тех пор не написал. После «Дем» в этом не было никакого смысла, ибо ничего равного я бы создать не смог. По правде говоря, я затеял что-то написать три года спустя, но слова отказывались приходить и я сдался после первых нескольких строф. Жажда комедии оставила меня и больше никогда не возвращалась. Разумеется, очень скоро положение в Афинах изменилось до такой степени, что я не написал бы ничего, даже если б и хотел; в общем и целом, лучшего момента мы с Филонидом выбрать не могли — я для написания последней пьесы, а он — для первого выхода на сцену.