Наконец, Алексей Толстой. Лишь одного присутствия такого литературного кита вблизи Пруткова и его моральной поддержки семейного предприятия было бы вполне достаточно. Но кит фонтанировал сам (давая порой «отдохнуть и фонтану»); но кит играл, выныривая на юмористическую поверхность с недоступных оку творческих глубин. Он не то чтобы задавал тон (кто из братьев задавал тон — еще вопрос: каждый был по-своему неподражаем), но придавал несравненный артистический блеск и карнавальность всей затее.
И вот теперь, когда жизнь и творения Козьмы Пруткова прошли у нас перед глазами; когда мы понимаем, на каком ис-торико-литературном фоне разворачивалась его судьба, в каком кипении гражданских и эстетических страстей он оказался, как воспринимали его современники — читатели первых журнальных публикаций; теперь, когда мы знаем, что на какое-то время отодвинутый в тень и даже не всеми опекунами вспоминаемый, он возродился из небытия и в каждом следующем поколении издателей и читателей находил и находит себя вплоть до наших дней, зададимся простым вопросом: в чем загадка Козьмы? Почему муравьиные яйца славы настолько пережили самого муравья? Мы обязаны на это ответить. Жизнеописание оправданно, если оно приводит к жизнепониманию.
Казалось бы… Вот — чиновник, ретроград, консерватор.
Казалось бы… Вот — поэт «дня рождения» (11 апреля), то есть сугубый дилетант, «романтик» в вицмундире, самовлюбленный самохвал, мелкотравчатый «философ». Да, в конце концов, просто профан, изрекающий глубокомысленные трюизмы!
В чем же тогда секрет его обаяния, его нестынущей славы?
А в том, что он не один, не сам по себе.
В том, что за ним стоят четыре попечителя: четыре острослова и правдолюбца, четыре ясных ума и благородных сердца, четыре добрых затейника и забавника с неистощимым на выдумки творческим даром; четверо, для которых духовная свобода — непременное условие их земного существования. Четыре противника должностных шор, казенного единообразия, ура-патриотического ража, парфюмерной красивости; борцы равно с лягушачьим материализмом времени и с верующим, но невежественным клиром; сопротивленцы как отстающим от века курантам монархии, так и спешащим со своими клещами и щипчиками часовщикам революции.
И потому Козьма Петрович Прутков, будучи образцовым директором Пробирной Палатки, воспринимается нами как юмористический персонаж, как шарж на столичного чиновника, а будучи благонамеренным поэтом и мыслителем, — как пародия на литератора и философа. Но шарж этот — мягкий, не вульгарный. Хорошо тому, кто смеется, а не тому, над кем смеются. Последний заметно напрягается. Между тем Козьма снимает напряженность алогичностью или, напротив, вопиющей тривиальностью своих сентенций. Даже когда нам кажется, что смеются над нами, гротеск, если он алогичен, вызывает у нас ответный смех, а не гнев. А в случае Пруткова нам и вовсе представляется, что смеемся мы не над собой, а над ним.
Не составляют исключения и стихотворные пародии мэтра. Он передразнивает прототипы, мы потешаемся над тем, как он это делает, а прототипы, похоже, не обижаются. Почему? Потому, что пародии деликатны; потому, что пародии интеллигентны. Их отличают художественный вкус, восприимчивость к оригиналам и чрезвычайное литературное мастерство, доведенные до такой степени, что Владимир Соловьев даже посчитал маловероятным, чтобы директор Пробирной Палатки был способен на подобные рефлексии. Душевная тонкость и отточенность исполнения вошли в противоречие с образом обер-контролера проб…
Обобщим: Козьма Прутков всегда возбуждает улыбку и никогда — негодование. Он смешит, а не злит. При всем своем высокомерии, зазнайстве и порой феноменальной тупости он ничуть не раздражает, а беспрестанно веселит. Вопреки внешней меланхоличности он, как правило, неизменно мажорен, полон жизни, а подчас и просто ликования. В нем нет ни капли яда. То, что казалось современникам достаточно едким, нами за утерей былой злободневности и на фоне нынешних «едкостей» воспринимается как дружеская шутка, добродушный шарж. Не удивительно, что Прутков (то есть его опекуны) и в жизни сохранял самые добросердечные отношения с прототипами своих пародий — Щербиной, Полонским, Фетом. В одном из писем Фету Толстой признавался: «Не думаю, чтобы по всей России нашелся кто-либо, кто бы ценил вас, как я и жена (Софья Толстая. — А. С.). Мы намедни считали, кто из современных и русских писателей останется и кто забудется. Первых оказалось немного, но когда было произнесено ваше имя, мы в один голос закричали: „Останется! Останется навсегда!“»[439].