Представляется, что пародии Козьмы Пруткова и были для «короля ринга» неким «китайским боксом» — домашним увлечением, интеллектуальной и душевной забавой, потехою шалуна. Парадокс состоит в том, что самое несерьезное из всех серьезных и легкомысленных занятий Жемчужниковых принесет им их главную, а кому-то и единственную славу, а графу — весомый вклад в разнообразие его громких слав. И дело здесь, конечно, не в том (или не только в том), что публика предпочитает юмор, что готовность отозваться на удачную шутку живет в нас всегда. Дело в том, что Козьма Прутков самым счастливым образом срезонирует с национальным духом, заденет его реально существующие, но еще никем прежде не тронутые струны; станет фигурой настолько же нарицательной, насколько нарицательны Фамусов и Чичиков, Обломов и Ноздрев; и этот резонанс окажется не угасающим во времени, а постоянно возбуждаемым в новых поколениях. Пришла совсем иная пора, а Козьма Прутков снова актуален с той разницей, что его афоризмы звучат не в элитарном Английском клубе на Тверской, а по радио на самых что ни на есть всенародных эскалаторах московского метро. И вот уже известные издательства затевают выпуск Собрания сочинений нашего автора и его жизнеописания плюс «Новые досуги», обоснованно полагая, что найдутся читатели и на Козьму, и на все, что с ним связано.
А разве не с ним связаны шалости его будущих опекунов, еще совсем молодых людей, у которых море не находящих пока выхода чувств претворяется в череду добродушных выдумок и рискованных проказ? Его еще нет — нашего благонамеренно-упитанного господина в добротной синей альмавиве, но уже мнится, что тень его то мелькнет на метельном Невском, то ляжет на паркеты Александринского театра, то переломится между тротуаром и стеною Пробирной Палатки на Казанской улице…
Шалуны-опекуны… Их самих еще пестуют родители и старшие родственники, а они так и норовят вырваться из-под опеки, чтобы поколобродить напропалую.
Каждому новому поколению молодой богемы требуется свой бунт, своя необходимость разрядить избыток темперамента, еще не поглощенного ни творчеством, ни службой, ни семьей, ни бытом, и каждое поколение в меру фантазии, возможностей и обстоятельств с удовольствием предается головокружительной карусели праздных забав — авось что-нибудь из них да вытанцуется! Уж как погулял в начале века Неёлов, а в двадцатые годы Пушкин с Нащокиным покуролесили ничуть не хуже. Уж как в тридцатые годы надурачились Лермонтов со Столыпиным, а ведь Толстой и Жемчужниковы не скромнее поозорничали в сороковые. Шалун — вот слово, обожаемое Пушкиным. Ревнивцу Толстому оно режет слух, уже кажется архаизмом, и он бы вымарал его из пушкинских текстов, будь его воля, пусть сами шалости никуда бы от этого и не делись. Вереница шалостей тянется за Неёловым, подхватывается Пушкиным, передается Лермонтову, возрождается в проделках неугомонных братьев. Их литературные проказы перехлестывают через страницы альковных альбомов прямо на улицу и превращают в буффонаду серые будни официального Петербурга. Слухи о их развлечениях ходят по городу, балтийские моряки называют братьев «братцами», и теперь уже трудно сказать, что здесь правда, а что выдумка…
«Рассказывали, например, что они, катаясь за городом, брали с собой в сани большой шест и, вплотную подъезжая к тротуару, держали его горизонтально так, что вся шедшая по тротуару публика должна была при их проезде прыгать. Рассказывают, как один из них ночью в мундире флигель-адъютанта объездил всех главных архитекторов города С.-Петербурга с приказанием явиться утром во дворец ввиду того, что Исаакиевский собор провалился, и как был рассержен император Николай Павлович, когда услыхал столь дерзкое предположение»[85].
Министр финансов Вронченко ежедневно в девять часов утра гулял по Дворцовой набережной. Один из братьев (Александр), не знакомый с министром, встретив его, приподнял шляпу и произнес: