В конце концов ему удалось обуздать время, выработав себе привычки на каждую секунду дня, от зари до заката.
С тех пор он повторяется, неустанно себя копирует. Идет по собственным следам — тот же номер обуви, та же походка, тот же маршрут; сцепляет, что бы он ни делал, жесты с миллиметровой точностью мастера в своем ремесле, с машинальной неотвратимостью китайского солнца: воплощение точности, нога в своей колее, голова на кругах своих, так что даже небо хранит мерцающий след его волос.
Самая заурядная безделушка, но эти часы наполняют Краба необыкновенной гордостью. Краб претендует — не больше и не меньше — на сообщничество со временем, прикрывая его бегство, и тем самым на равных отвечает за совершаемые им преступления — наподобие шофера банды, не выключающего мотор, пока остальные преспокойно грабят и убивают.
Но Краб в очередной раз напускает на себя важность, что, в частности, подтверждают и эти самые часы, с обратной стороны которых — его собственный обезумевший пульс.
Между пятнадцатью и двадцатью годами был период, когда Краб каждый божий день наскоро набрасывал к вечеру несколько слов, поясняя, почему принял решение со всем этим покончить, расстаться во сне с жизнью; он клал записку на видное место у изголовья, перед тем как выключить свет, и рвал ее на части по пробуждении. На это, конечно, были свои основания, истекший день всякий раз в изобилии доставлял ему к тому мотивы, всякий раз отличные от вчерашних, но ничего, из-за чего стоило бы цепляться за жизнь.
Краб, однако, составляя эти печальные извещения, испытывал странное, скорее приятное ощущение и мало-помалу, сам того не сознавая, начал с тщанием отделывать их форму и стиль. И тогда все изменилось: отныне не успевал он смежить веки, как тут же вновь зажигал свет, чтобы вымарать или заменить неудачное слово, он оставался без сна всю ночь напролет, писал со все нарастающим ликованием, и крохотная исходная записка становилась развернутым и красноречивым прощальным письмом, куда лучше аргументированным и более убедительным, но в конце концов опровергающим самое себя тем возбуждением, о котором оно свидетельствовало, своим бодрым стилем, каковой, в общем и целом, изменял своей подразумеваемой цели — так, наверное, и скрипач изливается в жалобах только потому, что ему жмут его блестящие лакированные туфли.
Отныне Краб перестал искать забвения во сне. По ночам он писал. Одурманенная кофеином, усталость досаждала ему не долго. С рассветом, всего на несколько часов, он отправлялся с нею в постель. Потом вставал, выходил, решительным шагом устремлялся навстречу неприятностям. Те не заставляли себя ждать. Зима, неудобства, злобные тычки кулаком в челюсть, нескрываемый смех женщин при его виде — а если не было дождя, в него впивался ветер. В сумерках, когда он наконец возвращался домой, униженный, побитый, продрогший, Крабу было о чем писать всю ночь.
Краб проглотил вишню с косточкой. Никто не верит, а ведь это была попытка самоубийства.
Для своего малого — или среднего — предприятия Краб хочет нанять поэта. Претендентов двое. Входит первый, протягивает руку, крепкое рукопожатие, открытая улыбка, отточенный взгляд, широкий шаг, удобно и спокойно устраивается в кресле, на которое ему указал Краб. Входит, в свою очередь, и второй, ноги едва несут его вперед, позволяет взять себя за руку, но тут же ее отдергивает, колеблется, сесть ли, с риском пристраивается на краешке кресла, его взгляд застят ресницы.
Краб выводит отсюда
— что первый из них — мужлан, без экивоков, без тайны и тонкости, непрошибаемый и надоедливый увалень, жидкая башка, важная обезьяна, законченный атлет, колесо от телеги, скот, который принимает свой бычий загривок за заднюю мысль, а остроугольный воротничок рубашки за крылья прогресса, еще один в ряду самоуверенных типов, способных источать только елей, оскверняющих все жирняев!