В соседнем кинотеатре показывали его жизнь, и Краб не мог этого пропустить. Вся его жизнь, без каких бы то ни было купюр или умалчивающих наплывов — как столь невероятный документ получил добро от цензурной комиссии, Краб не знает и сильно тому удивляется. Ведь в конечном счете весь этот фильм должен был состоять из душераздирающих планов, кровавых, порнографических, кощунственных сцен. Зрелище, конечно же, выдающееся, но все же какая откровенность, какое насилие. И как могли цензоры не заметить подрывного, оскорбительного для общепринятого порядка, для общественной морали характера любого высказывания героя, любого вторящего ему жеста? Эти сокрушительные возражения, этот призыв к восстанию, причем с самого малолетства. От подобного фильма перевернутся сердца и желудки, а следовательно, и души. Всевозможные общества потребуют немедленно его запретить. Уж лучше выколоть детям глаза. Но будет слишком поздно, ветер радикального протеста раздует пожар до небес. Мироздание нуждается в развитии!
Крабу не пришлось стоять в очереди за билетами. Не было никого и в зале. Погас свет, и начался сеанс. По правде говоря, на первых же кадрах Краб задремал. Разбудила его билетерша. Он спросил, нельзя ли остаться на следующий сеанс. Поскольку все равно больше никто не пришел, она разрешила. Начался второй сеанс.
Краб обычно досматривает кино до конца, но на этот раз он вышел из зала уже через несколько минут, настолько все оказалось ничтожным и скучным: сплошная говорильня, которую, впрочем, не расслышать, да еще, ко всему прочему, в плохом исполнении, тягомотина. Низкий бюджет и ни на грош воображения. На выходе он, впрочем, без особого удивления заметил, что афишу фильма уже сняли.
Краб родился с мозгом на месте сердца и наоборот; с одной стороны, от него многого ждали, с другой — опасались наихудшего, но вскоре стало ясно, что это ничего не меняет, а когда в двадцать лет он проявил желание выступить на административном поприще, многие окончательно утратили к его случаю всякий интерес.
К чему скрывать это далее: на протяжении всей своей жизни Краб оставался вполне бесцветной личностью, лишенной обаяния и индивидуальности, чей совершенно элементарный язык все равно включал несравненно больше слов и оборотов, чем требовала его ничтожная мысль, так что он зачастую говорил невпопад и не к месту и выставлял себя в смешном свете. К его счастью, никто не обращал на его речи ни малейшего внимания. Краб проходил незамеченным. Шел под руку со своей тенью. Был из тех, кто составляет массу. Он походил на соседа, как на родного брата, и даже на соседа родного брата. Его двойники шатались по улицам, и Краб не мог удержаться от улыбки, встречаясь с кем-нибудь их них, настолько поразительным казалось ему сходство этого прохожего с тем или иным из его друзей. Краб был рожден для того, чтобы приумножать толпы, удлинять очереди, занимать чиновников — такой же функционер, как и они, пунктуальный, усердный, как шестеренка, брошенный на распространение болезней, зевоты и других поговорок. Он не был ни хорошим, ни плохим, а тупо предписанным чистилищу; ни большим и ни маленьким, а средне средним, вечно средних лет, седеющим душой и телом, словно под нажимом старательной резинки — впрочем, другой конец для Краба просто невозможно себе представить, поскольку смерть — явление слишком красочное и волнующее, в данном случае несоразмерное (все равно что посылать на муху эскадрилью в обличии старой туфли), и бесцветное, лишенное интриги существование, которое он вел, не могло на законном основании сподобиться подобной сенсационной развязки.
Да, но Краб был наделен одним даром.
Краб был наделен неоценимым даром, который резко возвышал его над собственной заурядностью. Он был гениальным фотографом, бесспорно, величайшим из всех, чья нога ступала когда-либо на нашу планету. Его безошибочный взгляд, природное чувство освещения, навыки во всем, что касается тени, бесконечное терпение, с которым он наблюдал за людьми, за своими современниками, отслеживая на их непроницаемых лицах мгновенно набрасываемые нервами автопортреты — а то, что не выдавали лица, ему поставляли их руки, — его неудержимое стремление открыть в неуклюжем, топорном сочетании, в слишком известном или неуютном пейзаже спрятанное, доступное разве что одному глазу из четырех чудо и ненавязчиво его выделить, чтобы посреди сумрачной картины только оно и было видно, — собранные воедино, эти качества превращали Краба в фотографа, пытаться сравниться с которым — напрасный труд.