И тут мельник Кушк весело и торжественно ответил за деда: когда меня опускали в могилу, мельник Кушк играл свадебную песню — значит, мертв тот, кто не жил.
Мальчику почудилось, будто эти слова произнес Крабат, и это не особенно удивило и ничуть не смутило его, и, когда все голуби взлетели с крыши, а один остался, в его глазах это был голубь Крабата, а сам Крабат стоял рядом с ним, и дедушка не был мертв, и они переходили друг в друга, а потом стали им самим. Но и это не смутило его и не показалось странным — просто мир был так устроен, что его не всегда удавалось понять.
Он понял его позже, имея за плечами тысячу снов и дел, мыслей и впечатлений, переплетавшихся друг с другом, многослойных и многоликих. С годами из этой мешанины все четче выделялся один слой, который он называл про себя «реальностью Крабата» и который включал антивремя и антипространство. Он был уверен, что эта реальность в тысячах точек пересекалась с его собственной и в тысячах точек отклонялась от нее — вплоть до обращения в полную противоположность.
Иногда ему казалось, что стоит лишь протянуть руку — и прикоснешься к Крабату. Но так ни разу и не протянул: не видел в том нужды.
А иногда казалось, что он может и должен проникнуть в эту другую реальность, стать Крабатом и, взмахнув волшебным жезлом, совершить чудо спасения.
Такие и подобные мысли и чувства заставили его однажды сделать в своем дневнике, который он вел от случая к случаю, следующую запись: «Но если когда-нибудь День Седьмой придет к концу, то станет необходимо — последним актом свободного разума — овладеть также и несвязанным временем, чтобы всё время взять с собой в День Восьмой, который начнется с того, что человек окончательно решит, кем он станет: НИКЕМ или наконец-то ЧЕЛОВЕКОМ без страха перед жизнью и без надежды на спасение от нее».
В другом месте он назвал Седьмой День периодом несамоопределения человека, за которым последует период полного самоопределения. День этот может продлиться и века, и несколько секунд самоуничтожения — это будет зависеть от того, будут ли моральные качества человечества в тот момент не только уравновешивать, но и превосходить его технические возможности.
Он, бывший свидетелем того, как одна Великая война закончилась атомной бомбой, а другая благодаря ей же не состоялась, как в пробирках и ретортах готовилась третья, бескровная, но еще более ужасная, а дух смертельного соперничества уже заразил своим семенем землю, и чрево ее вздулось от бомб и ракет — почем знать, когда оно лопнет? — он шаг за шагом растерял былую веру в глобальность воздействия идей и нравственных принципов, якобы способных идти в ногу со стремительным развитием техники. С утерей этой веры укоренилось в нем убеждение, что именно его наука, биология, призвана спасти человечество. Она откроет главные принципы жизни, выяснит все детали ее структуры и научится синтезировать ее элементы с равноценным качеством — для того, чтобы в конце концов ген за геном создать нового человека, запрограммированного на овладение своим собственным будущим. Этот человек будет, как утверждал Ян Сербин, и разумным, и нравственным, — правда, не разумным от нравственности, а нравственным от разума.
Поэтому он трактовал «несвязанное время» как то, что иногда им же самим обозначалось термином «антивремя», но одновременно и как всю совокупность проблем и опыта прошлого. Он исходил при этом из того, что, если хочешь вообразить себе будущее как можно более осмысленным, прошлое не может представляться абсолютно бессмысленным. Если отказаться от этого условия, то и настоящее неизбежно окажется сущей бессмыслицей, а с ним и все бытие, и несовершенство сущего мира предстанет как непреложный закон хаотического нагромождения случайностей.
Эти соображения подтолкнули Яна Сербина к тому, чтобы наряду с изучением человека как биологической категории заняться им как категорией нравственной, и в ходе этих исследований картины, впечатления и представления его детства и ранней юности как-то незаметно для него самого стали занимать все больше и больше места в его мыслях.