Но Афанасий Ильич по-прежнему был неумолим и строг до беспощадности, – прервал:
– На печах, кажется, тоже сэкономили.
– Да! – выкрикнул старик, весь содрогнувшись точно бы от удара током. – Есть такой грех – сэкономили! И на том, и на сём мы, вредители и бестолочи, сэкономили, – так, что ли, думаете о нас?! Слушайте, слушайте: нечего нас попрекать и уличать. Мы думаем о людях. Думаем, да ещё как думаем, и печёмся об общественном благе. И о людях, и о производстве, и о природе, и о стране думаем! Понимаете? Понимаете?!
Афанасий Ильич не отрывал взгляда от далей и молчал. Фёдор Тихоныч бесцельно, но жёстко поковырял носком сапога кусок окаменелой глины и, не поднимая головы, неожиданно предельно ровно, даже чеканно произнёс, как на докладе:
– Не выхваливаюсь и тем паче не оправдываюсь, но нужно сказать, что буржуйками нынешней зимой подмогли тем, у кого маленькие дети и немощные старики. И печи вскорости будут. Непременно, непременно сложим. Уже кирпичи и железо заказали, мастеров подыскиваем, – обустроим нашу Новь, заживём уютно и…
Афанасий Ильич, под каким-то, осознал, нажимом изнутри – «Да, вредный я человек» – снова не дал договорить, но, прервав старика, голоса не повысил ни на йоту, а сказал очень тихо, вроде как даже неохотно:
– Всё одно, уважаемый Фёдор Тихоныч, дома́ будут промерзать, особенно с северного бока. Неужели не понимаете?
– С централизованным-то отоплением, уважаемый Афанасий Ильич? Да с печами в придачу? А ну вас, ей-богу!
Старик разобиделся крепко, оскорбился смертельно. Его стянутые в морщинистый серый кулачок губы невольно затрепетали, казалось, в плаче, лоб омертвело позеленел, а щёки, напротив, кроваво-красно испятнились. Слышно было, как он тяжко втягивал своим большим, добрым, дед-морозовским носом воздух, которого, видимо, ему не хватало.
Снова стояли молчали.
Спорить, чего-либо ещё выяснять, уточнять и тем более упрекать друг друга – смысла, по всей видимости, не было ни для одной из сторон. Каждый разумел, ценил и любил жизнь по-своему, каждый готов и будет биться за свою правду, выстраданную, ставшую родной, необходимой, порой – спасительной. «Оторвёшься от правды жизни своей и – каюк тебе!» – говорят иному многоопытному и уже предельно осмотрительному человеку его чувства и разум.
– Извините, Фёдор Тихоныч, если был резок, – наконец, перевёл Афанасий Ильич взгляд с далей на старика, на его серо-пепельную седину, жалким лоскутком треплемую ветром, на его вначале показавшуюся густой и весёлой бороду Деда Мороза, а теперь различил в её редких и путаных волосках страшный коричневый шрам, густо и толсто сползавший по шее на грудь.
«Что ни говори, а все мы люди-человеки, – тонко и желанно прозвучало в сознании и сердце Афанасия Ильича. – А старик-то – совсем ребёнок. Столько вынес, умирал, думаю, и воскрешался, но – ребёнок. Ребёнок, которому самому ещё нужен этот сказочный Дедушка Мороз, чтобы поверить в чудо и добро. И свою Новь он сооружал – будто дитя из кубиков складывал чего-то там у себя в игровом уголочке».
«Не извинись я сейчас – не простил бы себе, поостыв через дни».
«А правда и справедливость между мной и этим бедным стариком с его Новью вот в чём: им – урок, а мне – наука. Многое остальное – просто жизнь, в которой мы то умны, то… то… порой непонятно что и зачем среди нас происходит».
– Вы, Фёдор Тихоныч, обещались показать мне ваше старинное село. Так поехали, что ли?
Афанасий Ильич, чему-то тайком радуясь, по-особенному произнёс «старинное» – несколько нажимисто, не без нотки торжественности, но нотки очень тихой, бережно хранимой в себе, чтобы, видимо, звучала она для него дольше и чище. С недавних пор стал примечать за собой, переходя в возраст, как сам полагал, матёрого мужика, – нравилось, и словом, и взглядом, и мыслью, а при счастливом случае, и рукой, прикасаться к какой-нибудь встреченной по жизни старине, или, как на свою ухватку говаривалось в родной Переяславке, – к стари́не.
Хотя и спросил Афанасий Ильич, однако же, не дожидаясь согласия и приглашения от молчаливо и потерянно стоявшего Фёдора Тихоныча, своей привычно крепкой, широкой поступью прошагал к машине и всем своим великим, сановным станом монументально – осознавал, привычно посмеиваясь над собой, – уселся на своё начальническое сиденье, на этом косогоре опасно и в певучем скрипе металлов накренив кабину вправо.
Старик молчком, уже присгорбленно и отчего-то прихрамывая, но с горделиво поднятой головой, казалось, неохотно, однако, очевидно было, покорно проследовал на своё шоферское место.