— Бедная березка, — сказала Ксения, вытирая слезы.
— Давайте выпьем, — добавила Матрена, — а потом еще споем.
Она подняла двумя руками чашу, исчезла в ней с головой и сделала несколько больших глотков. Царевна покосилась на меня и только смочила губы. Потом обе по-бабьи подперли щеки руками и запели что-то непонятно грустное, тягучее, заунывное, но вместе с тем трогательно чистое. Я просто не знаю, как все это описать. Такую песню нужно слышать, а не пересказывать впечатления. Вроде бы все в ней было просто до примитивности, но что-то так цепляло за душу, что на глаза невольно наворачивались слезы.
Первый голос, Матрены, был нереально высоким, второй, Ксении, ниже, мелодичнее, вместе же получалась такая необычная полифония, что я и думать забыл о своих коварных замыслах, сидел как дурак, глотая непролитые слезы, и изнывал от жалости к самому себе, к царевне, ко всему человечеству.
Песня отзвучала и стала слышна тишина. Только изредка в нее вкрадывался треск свечи и наше неосторожное дыхание.
— Налей мне еще, и я пойду спать, — будто просыпаясь, попросила Матрена.
Я вылил в ее кубок остатки медовухи. Шутиха подтянула его к себе, наклонила и, как прежде, держа обеими руками, не торопясь, допила.
— Какая я пьяная, — жалобно проговорила она заплетающимся языком. — Вот и встать не могу, отнеси меня.
Она как-то разом скисла, сомлела и едва не свалилась со скамьи. Я перенес ее в соседнюю светелку, положил на широкую лавку, прикрыл одеялом и вернулся к царевне.
— Никогда не пила хмельного, — извиняющимся тоном сказала Ксения, — голова кружится.
— Тебя уложить? — коварно предложил я, чувствуя, как у меня от волнения пересохло во рту.
— Не нужно, я сама, — отказалась девушка, — . просто помоги дойти до лавки.
Она поднялась, я обнял ее за талию, невольно прижал к себе, помог дойти до заваленной перинами широкой лавки.
— Ноги как ватные, — пожаловалась царевна. — Ты не знаешь, почему батюшка запрещал пить хмельное? Мне нравится.
— Потому и запрещал, что всем очень нравится. На Руси всегда так, один царь запрещает, следующий разрешает. Правда, толку от этого никакого.
— Не нужно меня раздевать, я так спать буду, — попросила она.
— Удобней же раздетой, — убедительно сказал я, — не оставляя незаметных попыток освободить девушку от одежды.
Однако Ксения тактично высвободилась из моих рук, вытянулась на постели.
— Расскажи мне еще что-нибудь о вашем времени, — попросила она.
Момент для воспоминаний был самый что ни на есть неподходящий, но я сдержал естественный порыв, памятуя вечную аксиому, что лучше час потерпеть, чем потом всю ночь уговаривать, взял себя в руки и отсел с постели на скамью.
— Что тебе интересно узнать? — демонстрируя голосом легкое разочарование, тем не менее, доброжелательно, спросил я.
— А песни у вас поют?
— Песни? Поют, да еще как. С утра до вечера. Чего-чего, а трубадуров, менестрелей, бардов, скоморохов и гусляров у нас пруд пруди. У нас вообще так: одна половина народа поет, другая танцует.
Ксения внимательно на меня посмотрела, пытаясь понять, говорю я серьезно или шучу, потом спросила:
— Ты обиделся?
— Нет, с чего ты взяла, — тоном, не допускающим двоякого толкования, ответил я.
— Глупенький, не нужно обижаться, если ты так хочешь, то иди сюда...
Предложение было хорошее, но, учитывая место на своей лавке, которое указала царевна, но самое лестное.
Я пересел на самый край, у нее в ногах.
— А о чем ваши песни?
Единственное, что я вспомнил в тот момент, был как-то слышанный шлягер: «Ты целуй меня везде, я ведь взрослая уже».
— Разные поют, о березках, айсберге в океане, но, в основном, о любви.
— А что такое любовь? — задала она вытекающий из разговора вопрос.
Я уже было, открыл рот, собираясь разразиться пространной речью на эту волнующую всех, за очень редким исключением, тему, но вовремя остановился и перевел разговор из философского в прикладной:
— Это когда мне очень хочется тебя поцеловать.
— Да? — деланно удивленным голоском спросила она, однако не предложила тут же осуществить желаемое.
— И когда тебе хочется того же.
— Да? — повторила она, лукаво кося своим фиалковым, лучистым взглядом.
— Да, — подтвердил я и взял ее руку. Та нерешительно дернулась, но не смогла преодолеть слабое сопротивление моих пальцев и спряталась в моей ладони.
— Ты знаешь, ты очень красивая! — отвесил я не самый изящный комплимент, извинительный потому, что тема восхваления женской красоты в эту эпоху еще не стала общим местом. Наша современница, ничтоже сумняшеся, тотчас же подтвердила бы такое утверждение, как бы далеко оно ни отстояло от истины, Ксения же смутилась:
— Скажешь тоже, что такого у меня красивого?!
— У тебя? — онемев от возмущения, воскликнул я. — Да ты вся чудо!
В тот момент, да и теперь, когда описываю этот эпизод своей жизни, я был искренен, как никогда Царевна был действительно так хороша, что захватывало дух. Тогда же, слегка хмельная, раскованная, с разрумянившимся оживленным лицом, в необычно соблазнительной позе, словно утопающая в пуховой перине, с головой, лежащей на высоко взбитых подушках, она была просто вне конкуренции. А если еще участь то, что было скрыто под бархатным сарафаном, но отчетливо виделось манящим рельефом и Дорисовывалось разгоревшимся воображением, то пусть простят меня представители сексуальных меньшинств и женоненавистники, но такое же совершенство природы я наблюдал только у других прекрасных женщин.
— Не знаю, по-моему, я самая обычная, — скромно произнесла Ксения, с юной жадностью ожидая бурного, развернутого опровержения.
Конечно, за мной дело не стало. В тот момент мне как никогда мешал скудный запас старорусских слов. Однако и того, что я смог наскрести в уголках памяти, девушке хватило за глаза. Думаю, такого потока комплиментов она еще не получала никогда. Увы, строгие домостроевские правила очень сильно обедняли эмоциональную сферу человеческих отношений. Впрочем, и в наше время достаточно примитивных людей, цельных натур, которые не умеют в своих любимых видеть ни богинь, ни возлюбленных.
— Я тебе не верю, ты смеешься надо мной, — шептала царевна, стыдливо отстраняясь от моих ищущих губ и рук.
— Как только я тебя увидел, сразу понял, что ты будешь моей, — шептал я, блуждая пальцами в хитросплетении старинных застежек и завязок. — Милая моя, прекрасная царевна!
— Мне стыдно, задуй свечи, — задыхаясь, отвечала она, изгибаясь в порыве первой неосознанной страсти. — Задуй свечу, на нас Господь глядит!
— Он за нас только порадуется, — шептал я, — он же всеблагой и всепрощающий. Бог это сама любовь!
Может быть, с точки зрения канонов христианской церкви я и грешил вольной трактовкой божественного начала, но мы все-таки были не на вселенском соборе, а в постели, так что особой греховности в своих словах я не усмотрел. Что тогда Бог, если не высшее проявление любаи!?
Наконец мы оба освободились от стесняющих одежд. Мое жадное, воспаленное воображение наконец насытилось созерцанием Ксениных совершенств. Свечи продолжали гореть, и прекрасное юное женское тело покоилось в моих объятиях. Царевна была создана для любви. Женская страсть, как молодое вино, кипело в ее сильном, готовом к материнству теле.
— Раздави меня, сделай мне больно, — молила она, не в силах насытится сладкой болью слияния.
Кажется, в нежности и искусстве любви я превзошёл самого себя. Это свалилось на нас обоих так внезапно, что недавние расчеты, как легче соблазнить Ксению, казались мне теперь такими пошлыми, что я, чтобы избежать самоедства, больше об этом не думал. Да и то правда, что этой ночью нам было не до самоанализа. Я старался оберечь девушку от обычных в ее первом опыте неприятных ощущений, она же, напротив, кажется, хотела жертвенной боли, то ли из стремления заглушить ей укоры совести, то ли так повышая остроту ощущений.