Я всегда чувствовала власть над собой твоего разума, твоей воли, твоей совести. Это меня раздражало, ведь моя власть над тобой определялась лишь тем, что ты любил меня как женщину. Я все время жаждала вырваться из-под твоей опеки, казалось, деспотичной, нивелирующей меня, как писательницу, власти. А как только добилась этого, почувствовала, что мне не хватает (парадокс?) именно твоей власти.
Я долго не отправляла тебе это письмо, казалось, что пишу совсем не то, что надо. Оно лежало на столе три дня, пока я собралась с силами продолжить его. Я не могла в кафетерии, когда мы впервые оказались одни, сказать тебе все, что хотела. Я так волновалась, глядя на тебя, что мысли путались в голове, хотелось лишь одного: обнимать тебя, до безумия целовать и плакать, слезы были бы самым светлым моим счастьем. Плакать и просить, чтобы ты простил, чтобы все вернулось… Боже, но это же сон!
Я и сейчас пишу тебе это, а мыслей в голове бурлит столько, что не могу определить, какие из них высеять на бумагу, чтобы коротко сказать то, что ты должен обо мне знать, прежде чем судьба снова разделит нас — баррикадами разных миров! Вот ужас: не могу вспомнить, что я хотела тебе сказать! За эти два года что-то случилось, похоже, и с моей памятью. Я хорошо помню все, что было со мной до приезда сюда, и плохо помню, что со мной произошло здесь. Память души совсем притупилась, в ней тяжелым туманом стелется бесконечная боль. Я с ненавистью смотрю на свой роман «Рубикон», с презрением на повесть «Диссидентка». Они мои лютые враги!
Прошло еще четыре дня…
Прожила я их, не выходя из комнаты отеля, точно в болезненном бреду. Я поняла, что ты меня разлюбил! А это для меня самый страшный удар из всех тех, какие я уже выдержала. Почему-то я была уверена, что этого никогда не будет. Это, видимо, потому, что я тебя не могла разлюбить, хоть и вышла замуж за другого. Боже, какая это трагедия, когда уходишь к другому человеку и делаешь открытие: он подметки не стоит того, на кого ты его променяла. Хочется локти кусать! Я думала, что если ты меня не разлюбил, то есть еще какая-то возможность вернуться к тебе. Ведь из-за того, что я жила с другим (Как жила? Мучилась!), я не стала от того прокаженной. Любовь прощает все, даже физическую измену, ведь она явление духовное! Я не могу понять, как могла быть такой непримиримо жестокой. Будто кто-то в то время поменял мою душу. Я не могу понять, как могла оставить тебя, Алешу (сердце кровью обливается при мысли о нем!) и уехать сюда с этим… Не могу без отвращения произносить его имя. Как это случилось? Будто страшный сон вижу. Кстати, мне и снится лишь то, что было со мною дома…
Мама писала тебе (я сто раз перечитала ее письмо!), что она несчастная мать. А я несчастная дочь, и несчастная твоя жена, и несчастная Алешина мать. И все вы из-за меня несчастные. Так как же мне дальше жить на свете? Покаянием искупить свои грехи? Так кто же мне, неверующей, отпустит грехи? Кто простит меня? Муж, который разлюбил меня? Родина, святым идеалам которой я изменила? Мама, которая если и ждет меня, то уже не на этом, а на том свете? И главное: прощу ли я сама себе это безумие?
Прошло еще два дня…
Они показались мне вечностью, думала, что не переживу их. После встречи с тобой ни телевизора не включала, ни газет не читала; все, что происходило в мире, меня уже не интересовало. Я жила в каком-то потустороннем мире, снова будто в густой розоватый туман входила, теряла волю к жизни. Лежала в постели, чувствуя себя тяжело больной, и в моей отупевшей голове пульсировала одна только мысль: «Как дальше жить?»
Прошло еще два дня…
Они последние в моей жизни. Когда ты будешь читать эти строки, я уже буду стоять на коленях перед мамой и покаянно плакать…»
8
С чувством радости возвращался Арсений в представительство после выступления в четвертом комитете. Важный акт своей миссии он выполнил и потому чувствовал приятное облегчение. Да и жить в Нью-Йорке осталось недолго: еще три недели — и он полетит домой. Мысленно перенесся в Киев, в родное село. Представил, как встретится с Линой…