— Послушай, — сказал Хуниор шоферу, — теперь съезди за одной сеньорой на Монте-Арарат, тридцать девяносто четыре. Дашь гудок, и она выйдет.
— Не могу, начальничек, — ответил шофер, почесывая красный шрам на лбу. — Я бы с превеликим удовольствием, но сегодня никак не могу.
— Как это не можешь? С каких пор мы стали так привередничать? — накинулся на него Хуниор, слегка поддергивая рукава, чтобы были видны манжеты его шелковой рубашки: он мысленно уже перенесся в зал Бобо.
— Нет, правда, не могу, — упирался шофер. — В любой другой день я бы и слова не сказал, а сегодня не могу. Барриладо черт-те где.
Хуниор вытащил зажигалку и посветил в кабину.
— Значит, Хуан Моралес, номер тридцать семь двести сорок два? Что же, поговорим с хозяином парка…
Хуан Моралес улыбнулся.
— Вот испугал-то, — бросил он и поехал. Сдержав желание матюгнуться на прощанье, он почесал шрам, взял вторую скорость и принялся насвистывать.
— Обнаглели, с каждым днем все больше наглеют, — пробормотал Хуниор и под руку с Пичи вошел в лифт.
— Поцелуй-ка меня покрепче, толстушка, вот так… Не кочевряжься.
— Потом, Хуниор… Помнешь накидку. Лучше рассказывай дальше. Кто еще будет?
— Ну, из старой знати — Пимпинела и Золотко, которую теперь, с легкой руки Пьеро, называют — просто блеск! — плохой девочкой из хорошей семьи… Да, еще некий Сьенфуэгос. С этим поосторожней. Держись от него подальше.
Полированная дверь открылась, и в нос ударил табачный дым, перебивая ароматы, поднимавшиеся из кокетливых курильниц, и запахи изысканных духов. Пичи и Хуниор вошли, громко смеясь.
— Бобо, Бобо!
— А, дорогие! Входите и приобщайтесь к вечным истинам. Где-то здесь ходит индеец с подносом, разносит пития. Voici. Oh, Rimbaud, le temps des assassins[8].
Бобо, чей цветастый жилет был знамением благодушия, вприпрыжку побежал призвать гостей к тишине. На маленькую эстраду возле лестницы уже поднялась декламаторша (разумеется, из района Карибского моря). Она стояла, вперив глаза в пол, как будто оттуда должно было появиться нечто такое, что ознаменует литературно-сценическое повторение валтасарова пира. Когда шум стих, эта блистательная особа в неоэллинском одеянии, стянутом в талии, энергично выпрямилась, выставила грудь, раскинула руки и возвела глаза к небу.
Гости безотчетно отдались мелодии стиха. Мануэля Самакону окружала свита девиц и старух; Эстевес беседовал в уголке с двумя девушками в очках. Пьеро Казо что-то рассказывал шепотком, грациозно помахивая бокалом коньяка. Шарлотта Гарсиа бесцеремонно разглядывала в лорнет публику, а Гус выражал принцу Вампе свое сожаление по поводу отсутствия фотографов. Сильвия и Регулес с застывшей на лицах привычной улыбкой отчужденно сидели на софе, словно ожидая поезда в том или в другом направлении, хотя, собственно, ни в том, ни в другом направлении им ехать не нужно. Аргентинский филолог Дардо Моретто просматривал те немногие книги, которые ему удалось обнаружить. Декламация звучала как бы в отдалении, ненавязчивым аккомпанементом — так играет в баре хороший тапер, чтобы не мешать посетителям разговаривать. Пичи и Хуниор подошли к индейцу с подносом, не преминув промычать хм-м.
— Еще то ли будет, когда приедет Лалли с бонгосерос, — подойдя к ним, сказал Бобо.
Икска Сьенфуэгос вошел в зал, остановился и, поморщившись, закурил сигарету.
сначала окунуться; не задавать вопросов, не смотреть на лица; окунуться в шум и сумятицу теней, во всю эту муть. Перемена освещения. Желтый. Он им идет. Бобо следовало установить рентген. Да нужен ли он? Зеркала. Мутные пятна, отражаясь, множатся до бесконечности. Огни, спины, гладко выбритые подмышки, добросовестно обнаженные груди, особая манера выпускать дым изо рта, пряди волос… Плоть и запах, от них нельзя избавиться, но можно избавить их от безвкусицы. Это не эстетичная, хотя и рафинированная плоть, это агрессивный запах, аристократический запах. Лица потом. Пока окунуться. Забыть о себе, это ключ к благу, которое заключается в том, чтобы забыть о других; и не просто освободиться, а подчинить себе остальных
На разноцветных стенах duplex’а[9] — киноварь, сиена, кобальт — висели репродукции — Шагал, Боччони, Миро — и один-единственный оригинал: Хуан Сориано, голубые буйволы на арене цвета рыбьей чешуи. На полу стояли статуэтки: футуристический велосипедист, возвышавшийся над карликовой Коатликуэ, безмолвно вопиющей, как открытая рана. Возле огромного окна зеленели вьюнки и пало-бобо, а в буфете, украшенном изразцами в сельском вкусе, среди бутылок красовалась вырезанная из «Эсквайра» гёрл, разговаривающая по телефону: нейлоновые телеса, умильно-похотливый взгляд. Мануэль Самакона, полулежа на диване, приглаживал взъерошенные волосы. Его греческий профиль портили толстые щеки, но струйка дыма, которую он с медлительностью священнодействия непрерывно выпускал изо рта, приковывала внимание почтительных слушателей — молодых писателей, приглашенных Бобо из бредового пристрастия к попурри, и накрашенных старух, в свое время увлекавшихся Барбарой Хакоб, — к самой привлекательной, Самакона это знал, линии его лица.