— Так вот, поэт не может отказываться от жизненно важной задачи: называть по-другому вино и хлеб. Но это, вполне очевидно, предполагает, что он ясно сознает, что такое вино и хлеб. Если так, он может пойти дальше, проникнуть в самую суть вещей и тем самым подчинить их себе, сделать своими рабами…
— Но ведь поэт — это прежде всего человек, который именует вещи, — сказал юноша, видимо, страдающий астигматизмом.
— Да, но пусть он не придает своим «наименованиям» отпечатка «United Press». Допустим, уровень понимания, которого он достиг, в историческом плане еще не устоялся. Неужели из этого следует, что поэзия должна спуститься на ступень обыденного сознания, во имя «доступности» раствориться в своем времени и исчезнуть вместе с ним?
— Ах, какая прелесть…
— Это высокомерие, сеньор Самакона, вот что я вам скажу…
— Что ж, кому-то надо быть и высокомерным. Вы много говорите об империализме янки. А я вот думаю: разве, обесценивая наше слово, а значит, и наше воображение, мы не помогаем ему? И разве, с другой стороны, стремясь — с этим скромнейшим высокомерием — дать нашему воображению и нашему слову высочайшее выражение, мы не становимся в большей мере людьми и в большей мере мексиканцами…
— Борьба против империализма должна быть непосредственной, должна захватить народ.
— Не надо путать разные вещи. Я приветствую войну против империализма, мой друг, но пусть она будет эффективной: против империализма борются на его собственной почве, на почве материальных интересов, а не с помощью куплетов. Но что на самом деле вас больше интересует: эффективно бороться против империализма или чувствовать себя справедливым человеком, который стоит на стороне добра и достоин обличать и клеймить злых людей?
Молодой человек, страдающий астигматизмом, вскочил, осыпая пеплом старух.
— Декадент, продажное перо, проповедник чистого искусства! Сколько вам платит госдепартамент?
Мануэль Самакона невозмутимо затянулся сигаретой.
— Даже для того, чтобы быть паяцем, требуются характер и воображение.
Федерико Роблес нажал кнопку.
— Слушаю, сеньор, — простонал хриплый голос секретарши.
Роблес наклонился к микрофону, потрогал подушечкой большого пальца свой шелковый галстук и сказал:
— Созовите пайщиков в субботу в десять часов. Повестка дня: освобождение Либрадо Ибарры от его обязанностей. Прошу не опаздывать. Если Ибарра снова позвонит, можете соединить его со мной. Все.
— Слушаю, сеньор.
Аппарат звякнул, и Роблес поднялся с кожаного кресла. В кабинете с панелями красного дерева и огромным ковром мерно постукивал маятник часов. Девять вечера. Федерико Роблес с минуту смотрел на свое призрачное отражение в оконном стекле. Он поседел — как генерал Диас. Это, пожалуй, даже облагораживало его. Он провел ногтями по борту пиджака, сшитого так, чтобы скрывать брюшко. Полюбовался своим маникюром. Зазвонил телефон.
— Сеньор, вас просит сеньор Либрадо Ибарра…
— Соедините.
Роблес прикрыл глаза. Соедините. Либрадо Ибарра. Либрадо Ибарра. Он должен был сразу представить себе его: три тысячи песо. Костюм мышиного цвета. Вечный запах дешевой кухни. Жидкие волосы, зачесанные на плешь. Покорные глаза-луковки. Прикажете что-нибудь еще? Да… нет, больше ничего, больше ничего.
— Соедините… Как дела, Ибарра? Как ваша нога? Ну, хорошо. Нет, меня не было в конторе. Разве вам не сказали? Так чем могу служить?
нога раздроблена машиной; машина продолжает действовать, начинает урчать, жадно жуя чуждое вещество: плоть старика, который не уберег ее от стальных шестерен и гаек
— Да, как же. Сожалею, что не смог приехать в больницу. Вы ведь понимаете, у меня не только это маленькое общество, но и другие, более крупные… Нет, я не получал никакой записки… Конечно, не имеет.