— Да, расскажи мне об этом. Какое ты имел к этому отношение?
— Я? Никакого. Они несли в себе свою судьбу.
— О Роблесе больше ни слуху ни духу. Ты не знаешь, что с ним стало? Мне сказали, что он снова женился. — Родриго подумал о том, как он выглядит сейчас, когда ведет машину: ему хотелось, чтобы последнее впечатление, которое он оставит у Икски, было связано с уверенными и изящными движениями его рук и головы. Мимо промелькнуло несколько одноэтажных ресторанчиков и закусочных.
— Да, он женился. Живет на Севере; кажется, у него есть земля, и он выращивает хлопок. Если не ошибаюсь, в Коауиле. У него есть сын.
— Причина пожара так и не выяснилась?
— Нет. Роблес пришел в полицию и заявил, что пожар произошел по его вине. Что он несет ответственность за смерть Нормы. Но ему не поверили, отнесли его слова за счет нервного потрясения, тем более, что знали о его банкротстве.
— Кто сыграл с ним эту скверную штуку? Все-таки жалко беднягу. Говорят, все это подстроил Роберто Регулес, мой благородный школьный товарищ, Ну, а как ты?
У Сьенфуэгоса — он сам это почувствовал — по-старому заблестели глаза.
— Я?
— Да, ты. Иногда мне даже не верится, что ты ешь и спишь, — засмеялся Родриго.
Икска поставил ногу на правую ногу Родриго, слегка нажимавшую на акселератор.
— Осторожно…
И надавил на нее. Машина мчалась все быстрее и быстрее.
— Я? Чего ты хочешь? Чтобы я рассказал тебе, что со мной случилось за эти годы и как я живу? Я бы сам хотел это знать.
— Икска, убери ногу!.. — Родриго нажал на клаксон, и он заревел, заглушая скрип колес.
— Думаешь, я помню свое собственное лицо? Моя жизнь каждый день начинается заново, — кричал Икска, — и я никогда не помню, что произошло перед этим, понимаешь? Никогда! Все было ужасной игрой, и только, игрой в забытые обряды, в знамения и в мертвые слова; должно быть, она довольна, уж конечно, она довольна, уж конечно, она верит, что смерть Нормы была необходимой жертвой и что, раз она принесена, мы можем опять погрязнуть в убожестве, кликушествовать, поминая своих родичей, и разыгрывать смирение!
— Икска, убери ногу с акселератора, а то я потеряю управление…
— Она заставила меня жить с этой служанкой и ее детьми, опять в темноте! Ты не знаешь мою мать, Родриго… моя мать скала, моя мать гнездилище змей, у нее нет… — Икска кричал и смеялся, все сильнее нажимая ногой на ногу Родриго. Фары автобусов и легковых машин проносились у них перед глазами, как красные светляки. Наконец, не переставая смеяться, но теперь уже беззвучным смехом, Икска убрал ногу. Машина резко остановилась, содрогаясь и пыша парами бензина и масла. Они были у монастыря Кармен. Икска поднял отвороты пиджака, со смехом дернул Родриго за ухо и вылез. Машина снова тронулась и умчалась по направлению к Педрегалю, а Икска остался у стены старинного монастыря. Скоро он почувствовал пронизывающий холод. Из монастырского сада поднимался легкий туман; туман, который окутывал Икску, стушевывал его силуэт, проникал в его тело и завладевал им, как бы превращая и его в туман, хотя и не столь прозрачный, как тот, что ледяным дыханием поднимался от земли. Подгоняемый холодным декабрьским ветром, Сьенфуэгос быстрым шагом пошел по проспекту, по городу, и его глаза — только они и жили, только они и блестели в этом сгустке тумана — вбирали в себя дома, и мостовые, и редких в этот час прохожих, проникая в самое сердце ночи. Весь обратившийся в глаза — глаза каменного орла, глаза летучего змея, — Сьенфуэгос и был городом с его голосами, воспоминаниями, шумами, предчувствиями, огромным и неведомым городом, раскинувшим руки от Копилько до Индиос-Вердес, расставившим ноги от Пеньон-де-лос-Баньос до Куатро-Каминос, городом с золоченым пупом Сокало; он был плоскими крышами, и баками с водой, и почернелыми цветочными горшками, он был небоскребами из стекла, и мозаичными куполами, и стенами из тесонтля, и мансардами, он был лачугами из необожженного кирпича и жести, и особняками, крытыми цветной черепицей и обнесенными железной решеткой; он был именами, и запахами, и телами, рассеянными по глубокой лощине, похожей на вмятину, оставленную на постели плоскогорья грузной и нескладной фигурой; он был всеми могильными плитами и всеми голосами, он был Гервасио Полой, который хотел спастись в одиночку, как потом его сын, он был Фроиланом Рейеро, Педро Риосом и Синдульфо Мацотлем, которые умерли со словами: «Да здравствует Мадеро!», застрявшими в глотках, он был Мерседес Самакона, в чьей памяти всплывала темная любовь и зародившееся могущество, он был Нормой Ларрагоити, погребенной под норками и драгоценностями, он был каталонкой, которая, выпрямившись во весь рост, со слезами пела песни времен испанской войны, он был Федерико Роблесом, которого засосало в самую глубь народной жизни, туда, где начало начал Мексики, и который только тогда приобщился к другим и признал как личность другое существо — слепую Ортенсию Чакон, ждавшую до конца, ждавшую, пока это не произошло, он был всеми самодовольными и самоуверенными марионетками — Шарлоттой, Бобо, графиней Аспакукколи, Гусом, Педро Казо, Кукис, Бетиной Регулес, Хайме Себальосом, он был шорником с севера, который приехал полный надежд в город дворцов, он был клоуном, у которого не было денег на грим, он был Росендой, в могиле соединившейся, наконец, с прахом того, кто для нее воплощал первую любовь, и упоительные слова, и оплодотворение, он был Либрадо Ибаррой, который просто прожил свою жизнь, и стариком, который тосковал по дворцам порфирианских времен, он был Бето, Фифо и Туно, и доньей Сереной, и трупами бессмысленно, ни за что ни про что погибших Мануэля Самаконы и Габриэля, он был семьей, тратившей все свои сбережения на отпуск в Акапулько, и Фелисиано Санчесом, умершим на свинцовой равнине, и Пимпинелой де Овандо, и, наконец, он был своим собственным голосом, голосом Икски Сьенфуэгоса.