Роблес снова наклонил голову. В дверях он столкнулся с Роберто Регулесом.
— До свиданья, банкир! Я ухаживал за вашей супругой у Бобо. Завтра увидимся на площадке для гольфа, не так ли?
Роблес кивнул и сделал пальцем знак шоферу подать машину.
теперь тела, мысли, голоса слипаются в один сальный ком; теперь по мозгам всех этих людей циркулирует один и тот же алкоголь, та же разжиженная кровь, то же забытье; теперь расточительство предстает во всей своей красе; стоившие таких стараний различия в покрое платья, цитатах, кружевных платочках, духах, жестах тонут в общем студенистом месиве: цепляться друг за друга — девиз мексиканского высшего общества, и оно сцепляется в один клубок, всем скопом обтерхиваясь и облезая, в Спа, в Антиб, в Сан-Себастьяне, в Мехико: меняется только фон, а этот мир остается все тем же. Мы владеем всеми тайнами, всеми данными, всеми ценностями, поставленными на карту. Это что-нибудь да значит. Мы имеем право попирать их.
Афро-кубинские ритмы захлестнули квартиру Бобо, разрисуй меня так, чтобы звали меня суперменом, ах, су-пер-меном, чтоб Тарзаном меня называли любя, Делькинто конвульсивным движением опрокинул ерш, Жюльетта, не моргнув глазом, шла за ним, подняв руки вверх, называют меня сумасшедшим, потому что я сбрендил слегка, и пьянчугой меня называют, потому что лакаю я ром, Кукита сбросила свою норку и передернула плечами, о-па, чтобы звали меня суперменом, ка-а-а-а-бальеро, Сильвия Регулес вышла, не попрощавшись, Глория Бальсета вошла, высоко держа голову и слегка улыбаясь, Шарлотта отошла от телефона, чтобы обнять Лалли: «Я должна сказать перед всеми: эта женщина — извращенное существо и причинила мне боль, но я обожаю ее!» давай, давай, веселись, ка-а-а-бальеро, ах, ты увидишь, крошка, Кукита танцевала, как пингвин.
пляши, пляши, как пингвин, пляши
— Лисенсиадо Тортоса, — подбоченившись, спросил Гус, — как марксист-христианин вы не чувствуете себя неловко в этой атмосфере Амаргедона?
Ах, менуэт, менуэт, менуэт, его танцевали в пятнадцатом веке, а теперь, в пятьдесят первом году
— Nihil humanum a me alienum puto[45],— в экстазе воскликнул Тортоса.
— О-о-о, вы всегда уклоняетесь от прямого ответа. Греки считали, что гармония…
кто это, кто это? Я вам скажу: это Пачито по прозвищу Че
— Inderweltsein[46].
скоро приедет телевиденье, а-а-ай, нет, нет, нет
— Место интеллигента в деревне.
побарабатиби кункуа, не-е-е-гр, побарабатиби кункуэ
— Он хочет, чтобы я спала в чулках и поясе, представляешь?
Делькинто кричал, перекрывая грохот марак и бонго и рев обливавшихся потом негров: «Снобизм, чистый снобизм! Посмотрите на мою Жюльетту! Вы думаете, это загадочная женщина с бурным прошлым? А она — дура, вульгарная, невежественная баба, которую я умелой рукой подобрал на зубоврачебном факультете и которая в этой обстановке умирает от страха, гр-р-р-р-р!» И он сжал Жюльетту в объятиях, а графиня Аспакукколи тем временем, воспользовавшись сумятицей, проскользнула в кухню.
— Че, Мехико — воплощение ницшеанского тропикализма!
Бобо плакал от смеха, в бешеном темпе меняя освещение; силуэты мелькали словно вырезанные ножницами из фиолетовой, красной, синей бумаги. Кукита вышагивала по-военному, а Сюпрату ползал за ней на коленях, дым въедался в тела, звенели бокалы, нервно обмахивались взвинченные женщины.
умерла Долорес сеньоритой
— Без сомнения, Мексика — страна, полная жизненных сил. Разве можно представить себе это в Мар-дель-Плата!
Делькинто тискал Жюльетту, целовал ее в затылок, вытаскивал ее груди, жал живот под вопли Бобо, и Шарлотты, и Лалли, и философа Эстевеса:
— Гнусная блудница! Пусть гноищем будет твоя могила, и пусть твоя тень чувствует ужасные муки жажды…
— Проперций! — ликуя, воскликнул Дардо Моратто. — Проперций! Terra tuum spinus…[47]
уже едва слышны клавикорды, как аиста тихий клекот
Бобо в тесной пижаме былых времен, когда он еще был строен, приканчивал последнюю бутылку коньяка с меланхолическим видом вестгота, пережившего полный разгром, и, вдыхая затхлый запах окурков и винных опивок в разбитых бокалах, бормотал:
— Бойся данайцев, Бобо, бойся данайцев!
Потом принялся на четвереньках собирать спички, разбросанные по ковру. Одиннадцать утра. На Инсургентес, на Ницце, где особняки времен Порфирио Диаса уже приходили в упадок, превращаясь в магазины, рестораны, салоны красоты, рычали моторы. Полуденное солнце нещадно пекло. Ни малейший ветерок не шевелил хохолки тополей на Пасео-де-ла-Реформа. С девятого этажа облицованного розовым камнем здания, высившегося между двумя унылыми мансардами, Федерико Роблес смотрел на неуверенную стилизацию, которую являл собой город. Воздушные и хрустальные с фасада, дома показывали свои неказистые, грубо окрашенные кирпичные торцы с рекламой пива. Вдали, у подножья гор, вихрилась бурая пыль. А здесь, поблизости, тарахтели пневматические молотки — рабочие разбирали мостовую. Гирлянда приземистых секретарш и продавщиц, покачивающих бедрами и сопровождаемых вольными комплиментами, сплеталась с вереницами бездельников и старых гринго в рубашках с открытым воротом, рассказывающих анекдоты, привезенные из Канзас-Сити, другим гринго, набитым анекдотами, которые ходят в Пеории. Спешили, поглядывая на часы, лысые люди в серых костюмах с потрепанными портфелями под мышкой.
47
[Пусть зарастет вся] могила твоя колючками… (Проперций. Элегии. Кн. IV, 5. —