«как луна показывается, так ты у меня спишь на ходу»
«чтобы хорошо взошел маис»
«мне по душе, отец, работать здесь, в столярной, и чувствовать себя вольным человеком»
«вы бы знали, что вы не одиноки»
а если бы и понимал, из-за этого не пошел бы в революцию. Революция наступила, как наступает день или ночь, как начинается дождь или подводит живот от голода. Надо вставать или ложиться. Или мокнуть, или есть. Вот так. Я понятия не имел, почему она вспыхнула, но уж раз она вспыхнула, надо было брать быка за рога. А уж потом некоторые, в том числе и я, нашли себе оправдания.
— Другие их не нашли, а как раз они знали, что к чему… — прервал его Сьенфуэгос.
— Правильно. Но это другой разговор. Эти всегда знают, что к чему, только от этого им никакого проку.
— Вы сами были из этих…
— Как маис, который был зерном, прежде чем выйти в трубку. Но когда он вышел в трубку, он уже не зерно.
Слово «эти» вертелось в голове у Сьенфуэгоса, пока он смотрел на Роблеса, с сосредоточенным видом посасывающего сигару. Кто были «эти»? Насколько ясно Роблес это понимал, в какой мере он оставался одним из «этих», таким же, как «эти», столь же безымянным, как они? Нить его мыслей прервал слегка певучий голос банкира:
— Священник мне говорил, что, когда я хорошенько выучу латынь, он отправит меня в семинарию, потому что все мальчики, которых он рекомендовал, знали латынь и со временем становились епископами. Когда мне исполнилось четырнадцать лет, я уже понаторел в этой премудрости и, должно быть, был очень симпатичный мальчуган, потому что мне охотно подавали, когда я ходил с кружкой. — Роблес усмехнулся и окутал себя густым дымом сигары. — У меня были товарищи, но многие из них подались на Север, чтобы примкнуть к Мадеро, а другие на Юг, к Сапате. Священник частенько толковал о событиях и очень обрадовался, когда в Мехико взял верх Уэрта. А я только ждал пресловутого поступления в семинарию. Да… ждал
— Это маленький индеец, кроткий и послушный, который рано понял, какое расстояние отделяет его от лучших людей, нашел себе местечко в мудро устроенном мире и всю жизнь будет служить богу и обществу в качестве ризничего. Даже после того, как я, увы, покину моих прихожан и им пришлют нового пастыря, он день-деньской будет протирать чаши и мрамор, всецело поглощенный своим делом и чуждый соблазнов, довольствуясь немногими друзьями и все мечтая, бедняжка, поступить в семинарию
до того дня, когда мне довелось прислуживать в соборе при посвящении послушниц в монахини. Если бы вы видели эти фарфоровые личики на фоне черных чепцов! Наверное, ни одной не было больше восемнадцати лет. Никогда до этого я не видел таких девушек. И когда я подумал о том, что они навсегда хоронят себя, во мне все перевернулось. Мне хотелось, Сьенфуэгос, подбежать к ним, расцеловать их и попросить у них прощения за что-то, в чем я виноват перед ними, и — главное — за все то, в чем виноват не я. Кажется, мне хотелось даже что-то принести им в дар, я и сам толком не знал что, может быть, свою любовь? Пахло как в склепе, и, наверное, от этого так отчетливо слышалось шуршание монашеских одеяний о каменные плиты нефа. Вы ведь знаете, что значат такие вещи или, вернее, такие моменты, когда человек начинает понимать. Сознавать, что он может действовать. Поэтому, когда священник взял меня с собой в асьенду его семьи, неких Самакона, поблизости от Уруапана, я уже не был прежним тихоней.
Роблес встал и, начав снова прохаживаться по кабинету, остановился перед своим портретом работы Диего Риверы, висевшим над стальными стеллажами. На интенсивно синем фоне вырисовывалась темная и плотная фигура банкира (обе ноги — левые) в коричневом кашемировом костюме. На портрете Роблес выглядел более стройным и более напористым, готовым прянуть вперед, как стрела, выпущенная из лука, и как бы подчинял себе краски, поглощая их, так что из рамы выступал только его силуэт.
— Озарения приходят нежданно-негаданно и, незваные, куда-то зовут. Не проходит и секунды, а человек уже знает, что не пойдет больше по прежнему пути. Там, в асьенде, жили мамаша, дряхлая сеньора; незамужняя старшая сестра лет тридцати, всегда одевавшаяся в черное; и другая сестра, которой еще не было шестнадцати, носившая платья, плотно облегающие бюст, Мерседес. Папаша умер, а брат был военный, капитан…
Роблес остановил взгляд на дате, обозначенной в правом нижнем углу картины: 1936. Держа руки на располневшей талии, он всматривался в портрет, пытаясь разглядеть сквозь него черты пятнадцатилетнего юнца. Кто мог помнить его? У Роблеса промелькнула мысль, что он впервые сфотографировался в двадцать два года и никогда не сможет увидеть, каким был в детстве. Он повернулся спиной к портрету, и ему бросились в глаза белые зубы Сьенфуэгоса, выпустившего изо рта струйку дыма. Роблес с непонятной досадой посмотрел на него и заложил руки за спину.