Взбежала Евфросиния Ярославна на высокую стену, стоит, руки ломает. Ветер ее кисейную фату треплет, ее голос прочь уносит. Снизу, с площади, не поймешь, какими она словами плачет, что приговаривает.
Внизу бабы смолкли, прислушиваются. Долетают до них обрывистые слова.
— Про ветер говорит, ветер-ветрило. Говорит: зачем навстречу веешь?
— А к чему бы про ветер, не расслышу я?
— Никак, к тому, что стрелы по ветру дальше летают. Зачем ветер их на наших воинов несет?
Ветер рвет фату с головы, Евфросиния Ярославна едва двумя руками ее удержать может. Бабы слушают, переговариваются:
— Про синий Дунай помянула. К чему бы это? Путивль-то не на Дунае, на Сейме.
— А у ней мать — венгерская королева. Ихний город, говорят, на Дунае-реке.
— Тогда понятно.
На стене Ярославна руки к небу протягивает. Внизу бабы шепчут:
— Про солнце, слышь, приговаривает, что тепло оно. Притихла, родимая, совсем убило ее горем. Со стены спускается, личико свое фатой прикрыла. Свои горькие слезы от людей скрыть хочет.
Прошла Ярославна обратно, за резными дверями скрылась. На площади бабы вздыхают, меж собой говорят:
— Ох, горе ее больше нашего. Наши-то мужья черные люди, а она князя своего потеряла-утратила. Не пристало-то нам свои убогие слезы с ее великой скорбью, жемчужной крупной слезой, мешать.
Утерли они глаза, по домам разошлись, занялись каждая своим делом. А как у иной сердце не выдержит, выбежит она в пустые сени или клеть, неслышно всплакнет и опять за работу примется.
Глава десятая СОРОКА
Из тысячного войска пятнадцать человек спаслись. Кто раненый очнулся и прочь пополз. Кто с трудом из-под убитого коня высвободился, оглянулся кругом, а врагов не видать, лежат одни бездыханные тела. Кто, не выдержав жажды, из соленого озера воды напился, обезумел, лопочет, прочь бредет. Кто товарища, друга любимого, кровью истекающего, на себе из боя вынес, подальше уволок и видит: умер друг и не воскресить его. Закопал он его в сырую землю — жадные звери, хищные птицы его тело не растащили бы по степи. Поднялся с колен, оглянулся, — тихо. Далеко откатились половцы, битвы не слыхать. Он и пошел куда глаза глядят.
Встретились все пятнадцать на Каяле-реке, по ее течению повыше, где вода чистая течет, не мутная, не красная, а светлая и прозрачная, водопадиками с камушка на камушек низвергается, водяную пыль разбрызгивает.
Напились пятнадцать воды досыта, без сил на землю свалились, заснули тревожным сном. А как проснулись, полный месяц в небе светит, степь заливает серебром. Тихо, пустынно, никого ни вблизи, ни вдали не видать.
Поднялись пятнадцать, заскорузлые кровавые тряпки, которыми их раны были наскоро перевязаны, в Каяле сполоснули, друг на друга не глядя, прочь пошли, к Донцу бы пробраться.
Шли пятнадцать всю ночь до утра, а как солнышко их пригрело, оттаяли заледеневшие от ужаса сердца, глаза будто вновь на мир открылись, и увидели они жаворонка в небе и цветики под ногами. Птичка с голубой грудкой сидит на кочке, чирикает. Жук по травинке ползет. Заплакали пятнадцать, губы у них раскрылись, душистый воздух всей грудью вдыхают. Языки, онемевшие от скорби, развязались, начали пятнадцать говорить, да не друг с другом, а каждый сам с собой.
Один говорит:
— Я Петруху в край поля закопал.
Никто не слышит, не отвечает.
Он опять говорит:
— Отцов наших дворы рядом. Мы с малых лет всё вместе. В тыну ход проделали. Куда он, туда и я за ним.
Никто не слушает. Он опять говорит:
— Петруха-то на Красную горку жениться хотел. Вот не успел.
А кругом все каждый про свое говорят, одни громко кричат, другие под нос бормочут.
— Сына-то моего… налетел половец, сына-то у меня на глазах от плеча наискось пополам разрубил…
— С ног сбил меня конь. Копыто конское над моей головой всё небо закрыло. Такое огромное, и опустилось, раздавило.
— Парнишка-то ближе друга, дороже сына мне был. Сам маленький, а отвага в нем была большая. С половцами биться пошел и не вернулся. Уж я все поле обыскал, мертвым в очи смотрел, не нашел его. Навеки исчез, храброе сердце, Вахрушечка…
— Ой, больно мне, братцы, больно мне! Ой, сил нет терпеть…
Устали жаловаться, опять замолкли, идут. Лучше бы им было рта не раскрывать, от сказанных слов еще тяжелее на душе. Пока молчали, будто не было это вправду, будто в тяжелом сне приснилось. А как вслух высказали, вдруг стало явью, вторично мучения свои переживают.
Идут пятнадцать, спотыкаются, ноги запинаются. Головы свесили, в глазах туман.
Тут говорит один, тощий и длинный мужик:
— А не спеть ли нам, братцы, песню? Под песню веселее идти.
Ему отвечают:
— Пой, если у тебя совести нет. А нам не до песен.
Он говорит:
— Голос у меня нехорош, и песню я только одну знаю. А я спел бы.
Хлопнул он в ладони, ногой притопнул, пальцами прищелкнул, запел:
Летела сорока на речку, Встретила сорока скворечика…— Я эту песню знаю! — кричит еще один. — Ее на нашем селе скоморохи пели.
И вторым голосом вступает:
— Ты, скворечик, скворушка, скворец! Поведи меня, сороку…А уж и другие подтягивают. Один поет:
У меня есть дома жена, Наварила мне корчагу вина.Другой поет:
У меня зазнобушка-ладушка Напекла мне сдобных оладушков.Все поют. Сперва-то вразброд, а по второму разу складно пошли. Головы вскинули, лица повеселели. Песенным вином пьяны, песенными оладушками сыты.
Ноги по весенней траве твердо ступают, сами несут их вперед к Донцу-реке, к милой родине, к женам, к любушкам. Большая сила у песни!
Глава одиннадцатая ПОКОЙ
Открыл Игорь Святославич половцам дорогу на Русь, широко ворота распахнул — ни сторожей, ни защитников, все у Каялы полегли. Гуляй куда хочешь, половецкое поле!
Ржание коней, скрип телег. Покатились бурным потоком половцы на Русь. Застонал Киев от горя, Чернигов от напастей. Тоска разлилась по Русской земле.
Как добрались половцы до края степи, разделились они надвое. Кончак хочет на Киев идти, отомстить за хана Боняка и деда своего Шарукана. А Гзак зовет его на Сейм, в Северскую землю:
— Там остались наши жены и дети полоненные. Там города возьмем без страха, без опасности.
Переправился Кончак через Сулу-реку, на Киев и Переяславль пошел. А Гзак, через Ворсклу, через Псел, направил путь на Путивль.
Нет ему ни отпора, ни преград. Перед ним люди бегут, будто ветер сухие листья метет и кружит. Что поценней из имущества в землю закапывают, в холодную печь прячут, сами по лесам скрываются. Ах, да не спрячешь и не скроешься! Берет Гзак богатую добычу, людей в плен уводит. А где он прошел, будто ураган пронесся, гром ударил. Земля вытоптана, села сожжены.
Видят половцы, на другом берегу реки монастырь стоит на горке. Стены высокие, земляные, частоколом топорщатся. Над стенами церковная глава, свинцом крытая, будто опрокинутая серебряная чаша.
А не стой, монастырек, на половецком пути! С лица земли шутя сметут.
Переплыли половецкие кони через реку, на горку карабкаются. А за стеной монахи, что муравьи, мечутся. На церковную крышу взобрались, свинцовые листы отдирают, плавят свинец, ковшами половцам на головы льют. Камнями в них кидают — камни от постройки остались. Тех половцев, кто на стену взобрался, рубят топорами, лопатами, железом окованными, ножами кухонными, чем попадя, бьются. Отец Анемподист, настоятель, наперсным крестом половцу голову расколол. Брат Никодим своей чернильницей медной, свежими чернилами по края налитой, угодил половцу в отрытый, рычащий рот. Подавился половец чернилами, заперхал, отшатнулся. Еван из монастырской поварни выскочил, весь красный да распаренный, большой сковородой, словно булавой, машет. Раскаленной сковородой харю припечатал половецкую.