— Камориль, я близок к разгадке, как никогда.
И тут прямо передо мной материализовались клочок бумаги, ручка, а так же глиняная кружка с настолько ароматной жидкостью, что от запаха этого я чуть не прослезился.
— Ну, где узлы? — спросил бармен, упираясь в стойку кулаком.
Я протянул ему золатунное ожерелье, что сжимал до этого в ладони.
Бармен принял украшение из моих рук. В его толстых узловатых пальцах бусины памяти казались чуть ли не бисером. Он, хмуря широкие брови, долго вглядывался в ожерелье, а потом важно кивнул:
— Да, это все узлы для утолщения троса.
— Вы знаете, как они называются? — спросил я.
— Записывай, — протянул мужчина благодушно и даже, пожалуй, как-то радостно.
Он разложил расстегнутую нитку бус вдоль листка и, указывая квадратным пальцем на узелки, стал диктовать мне их названия. Я послушно записывал. В итоге оказалось, что узлы одной половины бус в точности повторяли другую, только были как будто бы отзеркалены. Почти в самой середине, между восьмой и девятой бусинами, обнаружился, правда, дополнительный узел. В общем и целом, у нас получился этакий узловой палиндром.
Я пробормотал бармену «спасибо» и уставился на листок. Попробовал прочесть, для начала, первые буквы названий каждого узла. Выходила бессмыслица. Я попытался прочесть последние буквы — то же самое. И тогда я выписал средние буквы всех названий, если число букв там было нечетное, и две срединные буквы, если четное. Я корпел над этим листком, наверное, минут тридцать, полностью отмежевавшись от всего вокруг. Мозг вскипал, с трудом просчитывая варианты. Про ром я забыл. Про Камориль забыл, про майку тоже. Про все забыл. Сопоставлял буквы и так и эдак, пока, наконец, у меня не получилась фраза, более-менее осмысленная, хоть и странная весьма:
«Не видно яром у дорог и город у моря. Он дивен.»
Я отложил ручку. Это оно. Да. Это именно оно. Не могло там этого просто так оказаться. Эти слова — прослеженный путь. Да? Так и есть. Это, правда, мало похоже на то, что мог бы выдумать фанатик-чтец, склонный к шизофрении… Это, скорее, бред кого-то, отчаянно влюбленного в наш береговой ландшафт. Или этот Зорея, кроме того, что чтец, в душе еще и поэт? И эту фразу мне теперь надо «спеть». Спеть? Просто вот взять и спеть? А если проговорить?
Я, не мешкая, произнес тихо, себе под нос, глядя на золатунное ожерелье:
— Не видно яром у дорог и город у моря. Он дивен.
Ничего не произошло.
Тут же раздался пронзительный визг микрофона откуда-то со сцены. А, это на нее, наконец, вышли Ари, еще двое парней и давешний светловолосый собеседник Камориль. «Доброй ночи, мои волшебные», — произнес он торжественно и бойко. Грянули аккорды, забилось сердце ритм-секции. Пел юноша на языке нездешнем, и этот язык я знал. Это мешало немного, но я все же смог абстрагироваться и снова сосредоточиться на ожерелье.
Ну, спеть, так спеть. Пускай думают, что я подпеваю «Негорюй», если услышат.
Я, подстраиваясь под мелодику чужой песни, затянул свою странную фразу-перевертыш. Терять было нечего, останавливаться — бессмысленно, и потому я продолжал с настойчивостью, достойной, наверное, какого-нибудь лучшего применения. И когда я «спел» палиндром в восемнадцатый раз, шнур, на который были нанизаны бусины памяти, осыпался на деревянную столешницу легким пеплом, перед этим вспыхнув — коротко и тускло.
На бумажке, испещренной моим корявым почерком, остались лежать семнадцать золатунных бусин, золатунная же застежка и немного мельчайшего пепла, похожего, скорее, на пыль.
Я собрал бусины в пригоршню и сунул их в карман джинсов. Звуки «Реморы» хлынули на меня безудержной волной. Вот так, просто и обыденно, сгорбившись над барной стойкой в одних лишь кроссовках и джинсах, я переменил течение своей жизни, кардинально все поменял. Как бы и в толпе, и сам. И сложно, и просто, почти играючи.
Я не мог осознать, что теперь будет. Я просто сделал то, что должно и то, что мне хотелось сделать. То, что сделать было нужно.
Никаких перемен я не ощущал. Все было, как было. «Ремора». Рыболовные сети на стенах, приглушенный свет, юноша — Рин Даблкнот, двадцатипятилетний элементалист льда, что выглядит на восемнадцать — поет на сцене о любви и смерти, хотя сам, я точно знаю, ни разу себе не верит. Да и как он может верить себе, если даже имя его — подделка, ширма, заиндевелое стекло спасительной лжи?
Я поднимаюсь и бреду прочь от барной стойки, на выход. Камориль давит сигарету в пепельнице, обжигается, облизывает обожженный палец, спешно бросает бармену купюру, в два раза более ценную, чем стоило бы, и идет за мной. Он настигает меня возле гардероба, смотрит на себя в большое зеркало, поправляет выбившуюся прядь, упавшую на лицо, но ни коснуться меня, ни заговорить со мной не решается. Идет следом, на расстоянии в шаг.