Около умывальника в углу привинчен к переборке маленький шкапик-буфет. Все это нагромождено так тесно одно к другому, что мое мягкое место, когда я моюсь, выставлено к обозрению сидящих за столом, а головой я упираюсь в буфет.
То, что в салоне расположена койка второго механика, имеет свои преимущества для ее обладателя, так как, проснувшись, ему достаточно спуститься на полметра, и он оказывается уже на диване за столом. Зато если мы обедаем или ужинаем в то время, когда механик вернулся с вахты и отдыхает у себя в койке, то над чьей-нибудь тарелкой свисает его нога с грязными пальцами, глядящими сквозь неизменное решето заношенного носка.
В такие моменты к запаху кушаний примешивается какой-то острый, неприятный запах, происхождение которого мы сначала не могли объяснить.
Через салон можно пробраться в каюту штурманов, где мне досталась третья запасная койка.
Штурманская каюта – это узкий проходик; в нем не только нельзя разойтись, но даже растиснуться. Чтобы войти в каюту одному, другой должен либо лечь в койку, либо выйти в салон.
Моя койка расположена в нише поперек каюты. Концы койки срезаны к корме в виде трапеции. Поэтому, забравшись в койку, я могу вытянуть ноги только в одном ее конце и то не совсем, не хватает двух-трех вершков.
Свет в каюту проникает через кап над моим изголовьем. Для изжития сырости и спертого воздуха кап почти всегда открыт настежь. Только по ночам, когда делается невмоготу от холодного ветра, я прикрываю кап.
Но почти всегда, возвращаясь в 12 часов с ночной вахты, капитан затапливает чугунный камелек, обогревающий сразу всю корму и стоящий на расстоянии аршина от моего изголовья. Через пять минут делается невыносимо жарко и до тошноты душит запах копоти от керосина, которым Андрей Васильевич поливает уголь для простоты растапливания. Волей-неволей приходится снова открывать кап и мириться с тем, что из него на лицо мое опускается промозглый туман. Впрочем, от пылающего камелька туман этот на лице тут же высыхает.
Влезать в мою коечную нишу нужно через рундук (он же письменный стол) первого штурмана. Это настолько сложная процедура, что я стараюсь проделывать ее как можно реже. Несмотря на мое пристрастие к чаю, мне приходится даже отказываться от вечернего чаепития.
Собаки – наш бич. То, что на палубе, в буквальном смысле слова, нельзя пройти, это еще полбеды. Гораздо хуже то, что ни на одну минуту собаки не умолкают. Из часа в час, изо дня в день несутся с бака голоса тридцати псов. Они лают, воют, скулят, визжат, рычат, тявкают. Они не переставая издают все звуки, на какие способна охрипшая собачья глотка. Когда бак обдает брызгами и окатывает волной, промокшие собаки дрожат от холода и воют особенно жалостно.
На них жалко смотреть, но жалость тонет в бессильной злобе, когда ночью не можешь заснуть от нестерпимого концерта.
Впрочем, это было только вначале, потом я так привык к голосам собак, что, напротив, просыпался ночью, когда внезапно вся свора замолкала и на судне воцарялась тишина.
Точно так же я приспособился и к качке. Сначала мне было трудно засыпать из-за того, что тело попеременно упиралось в переборки то головой, то ногами или перекатывалось с бока на бок. Казалось, что внутренности следуют за движениями судна и прижимаются то к левому, то к правому боку. Временами мутило так, что не хватало решимости выползти из койки, несмотря на наличие зверского аппетита. А потом я стал просыпаться из-за того, что мое мотание в койке прекращалось.
Дни на боте похожи один на другой так же, как похожи друг на друга вахты, разделяемые только четырьмя условными двойными ударами рынды. Нет других границ между днем и ночью, как только те же дробные дискантовые удары. Разница только в том, что сменяющиеся с дневных вахт рулевые бодро отзванивают свои восемь ударов, особенно напирая на последнем, гулко разносящемся во все закоулки судна и возвещающем либо обед, либо чай, либо ужин. А ночные вахты, сменяясь с мостика, думают только о том, как бы скорее добраться до койки и, зарывшись с головой в одеяло, отделаться от назойливого белесого сияния ночи. Поэтому их склянки звучат поспешней, более дробно, и последний двойной удар, сливаясь в один, не выпирает, как днем, а наоборот, затихает раньше других.
Еще, пожалуй, тем отличается ночь ото дня, что по ночам крепкий норд-ост кажется холодней, и вахтенный штурман в дополнение к меховой тужурке надевает еще валенки, а рулевой норовит поднять выше стекло рубки и плотнее завязать тесемочки своего тулупа.
Кроме вахтенного механика, коротающего часы в любовном поглаживании горячей стали своего Болиндера, вахтенный штурман и рулевой – единственные люди на корабле, обязанные не спать. Даже радист большей частью, пренебрегая всеми правилами и предстоящим выговором капитана, «прорезает» двухчасовую вахту, полагаясь на то, что своя братва, сидящая на береговых радиостанциях, передаст ему утром все, что может там накопиться. Да и что такое спешное может понадобиться берегу от крошечного бота, затерянного в холодном Баренцовом море с пятнадцатью людьми, временно поставившими крест на всех береговых делах!
Ночами даже механики не вылезают из своего гулкого колодца.
Время от времени слышится только голос вахтенного штурмана:
– Возьми маленько право!
– Есть право!
Штурман подойдет, подождет, пока судно станет на румб.
– Так держать.
– Есть так держать!
Со стороны рулевого это простая вежливость. Он и без того уже давно удержал валящееся вправо судно. Но должен же что-нибудь делать вахтенный начальник, чтобы оправдать свое пребывание на мостике, а еще больше для того, чтобы разогнать одолевающую его сонливость. Поэтому, проходя мимо опущенного стекла рубки, штурман бросает деловым тоном:
– Подярживай, подярживай, не давай сваливаться!
Но так бывает только глубокой ночью, почти под самое утро, потому что засыпает бот очень поздно.
У нас на корме в душном салоне долго тянется «заседание». На узких диванчиках плотно набились члены кают-кампаний. Из самой гущи доносится уверенный баритон:
– А вот когда я был в Берлине…
Если же рассказ ведет кто-нибудь из штурманов, или радист описывает невзгоды полярной зимовки, тот же баритон, разрезая голос рассказчика, тянет в нос: «Ramona, du bist…»
Кубрик тоже не спит. Кости домино размашисто шлепаются на изрезанный ножами стол под громкие возгласы игроков и зрителей. Временами, как грохот взрыва, из узкой двери кубрика вырывается смех, возбужденный очередной прибауткой дяди Володи – повара.
За спинами играющих двумя тесными ярусами сошлись матросские койки. Из дальнего конца доносится богатырский храп заступающей вахты. Из-за борта ближней койки выглядывает заострившийся, бледный нос Черепанова, сидящего на вынужденной диэте.
Только в те дни, когда качка утихает, Черепанов обретает способность вылезать из своей койки. Отлежавшись на свежем воздухе на юте, Черепанов даже начинает есть.
Но точно на зло, стоит ему войти в аппетит, как снова «Новая Земля» начинает то мерно кланяться носом, то валиться с борта на борт. Бедняга опять уныло плетется в свой кубрик и покорно лезет в койку.
На Блувштейне же качка сказывается только тем, что реже становятся промежутки между сном, когда он бродит по кораблю в поисках слушателей рассказов о Берлине. Да, кажется, и его аппетит делается лучше, если только возможно иметь лучший аппетит, чем у Блувштейна, способного есть в любое время суток, коль скоро для этого не нужно прерывать очередной порции сна. Сна ему требуется в сутки столько же, сколько нам с Черепановым вместе, примерно, восемнадцать часов. Его даже нисколько не смущает то, что диван в капитанской каюте, служащий ему койкой, короче его роста по меньшей мере на полметра. Блувштейн лежит на нем, подобрав колени к подбородку и навертев на голову одеяло.
Впрочем, владелец каюты оказывается Блувштейну вполне подходящим компаньоном. Андрей Васильевич при каждом удобном случае не раздеваясь лезет в свою коечную нишу. Из этой темной ниши неаппетитно торчат углы наволочки, давно утратившей всякий намек на свой природный цвет. За подушкой видна кучей наваленная каша из одеял и таких же серых, как наволочка, простынь.