– Сипенко, придержи, – и стал быстро обертывать остряк тряпкой. Тряпку он сверху плотно прикрутил шкертиком. Когда он вылезал из-за штурвала, бот как раз переходил через зону равновесия, и штурман всей тяжестью навалился на торчащие в его сторону деревянные рукоятки. Когда штурман сел снова рядом со мной на диванчик, я увидел, что мех его куртки на животе разорван. Разглядывая дыру, штурман покачал головой, но тут же, по-видимому, забыл про дыру, так как трубка его погасла, и он принялся с хрипом раскуривать ее снова.
– Слушайте, Модест Арсеньич, чего вам загорелось накручивать тряпку на штурвал? Ведь это стоит вам шубы.
Штурман не ответил, пока не раскурил трубки. И только когда голубой клубок весело вылетел из ее обгорелого чубука, он оживленно заговорил.
– А видите ли, такой штырь самое мерзкое дело, какое можно себе представить. У нас вон был случай, я еще тогда матросом плавал, до техникума было… тоже штормяга трепал нас. Пожалуй, почище этого был. Трепало нас долго. Мы из Норвегии на пароходе шли с грузом селедки. Пароход тяжелый был в управлении, стервец. Бывало, одному штурвальному в мало-мальски свежую погоду никак стоять немыслимо. Не удержать руля. У нас паровая машина румпельная была, да что-то в ней не поладилось, что ли, а только на руках все шли. Я при рулевом стоял. Как начнет валиться с курса, так только наваливайся, тут не только что руками, а и ногами на нижние ручки наступаешь, и животом навалишься, абы удержать курс. А уже отпустить штурвал на прямое положение просто невозможно было: как начнет вертеть, ни за что не поймать. Приходилось ручку за ручкой медленно отдавать… Так вот в этот самый штормягу случилось как-то так, что вахтенного штурмана наверху не оказалось, а в сей час маяк какой-то проблескивать стал. А курса нам штурман нового не задал. Места незнакомые, рулевой сам курса не знает, ну и послал меня вниз штурмана отыскать. Я еще сейчас помню, рулевого спросил:
– А сдержишь, Иваныч, один-то?
– Небось, говорит, сдержу, – и всем корпусом на штурвал навалился. А на штурвале-то как раз, вот так же, как здесь, одной ручки нехватка была и голый штырь торчал.
– Ты, Иваныч, гляди, рук-то об гвоздь не обдери. А он же меня: Иди, говорит, растуды, за штурманом, коли сказано. Ну, я и побежал. Пока туда, сюда заглянул, штурмана искавши, время и прошло. Ходить-то по судну нуда одна, от стенки к стенке так и стукает; а я тогда еще молодой был, мне и непривычно-то и скорее пройти хочется. А от спешки еще хуже выходит, потому что на ногах не удержишься во-время, тебя и мотает так, что хоть на четвереньках ползи. Ну, однако, штурмана отыскал. Гребу обратно на спардек, и как на палубу-то вышел, вижу, что-то неладное с судном: Змеей оно из стороны в сторону так и юлит. Ну, думаю, не удержал Иваныч руля-то. А только, впрочем, вылез на спардек, слышу, будто кричит кто-то. Прислушался, плохо слышно из-за ветра, а будто из рубки крик идет. И не крик, а вроде стона как бы. Подошел кое-как к рубке – и впрямь стон оттуда слышен, а тут, как на грех, никак отворить не могу, ветром прижало так, что не оторвешь. Оттащил я ее, а она внутрь как поддаст под зад, я прямо в рубку с маху и влетел плашмя на палубу. Еще, помню, обо что-то головой очень шибко ударился. Только с палубы поднялся, да опять так и сел. Иваныч-то около штурвала на палубе скорчился. Я сперва не сообразил и первым долгом за штурвал схватился, думал, сам хоть придержу руль-то. Стал штурвал поворачивать, а только не поддается. Я сильнее налег. Тут еще как раз штурман в рубку войти пытается, с дверью воюет. На штурвал я всем телом навалился, а в этот момент Иваныч-то как застонет и как раз у меня руки со штурвала соскользнули. Только сейчас я заметил, что ручки какие-то скользкие, точно салом смазаны. Штурман в рубку взошел, колпак с лампы-то откинул. Мы тут все и увидели. Иваныч-то на палубе, а только у него из живота к штурвалу какая-то белая полоса тянется, и вокруг него на палубе темное пятно растеклось, точно кровь. Мы со штурманом Иваныча подхватили, хотели от штурвала оттащить, а только тяжело, точно привязан. А Иваныч опять в себя пришел и у нас в руках биться начал. Глядим, а от живота-то его кишка на штурвал намоталась. И Иваныч уж снова как бы затих, и штурвал тронуть невозможно – кишка на нем намотана, а судно, как помешанное, из стороны в сторону рыскает, и на волну его поставить нужно, а то просто на ногах не устоять. Тревогой людей вызвали, кишку смотали… Иваныч еще два часа прожил… Кое-как добились, как такое случилось. Оказывается, пока я бегал, он штурвала не удержал, тот и пошел накручивать. Иваныч штурвал сдержать хотел, телом навалился, а его остряком как раз по животу-то и полоснуло. Ну, уж тут, конечно, он ничего дальше не помнит. Впрочем, оно и само понятно. Иваныч свалился, надо думать, а по перу-то руля волной бьет и штурвал из стороны в сторону вертится. Значит, кишку ему зацепило и стало мотать. А с остряка-то она, видно, никак не соскочит. Ну и вымотало… Вот я с энтих пор остряков таких как огня боюсь.
Штурман пыхнул остатками табаку и выколотил трубку.
– Утром боцману надо велеть ручку новую обязательно уделать… Сипенко, ты, слышь, как сменишься, беспременно передай ручку-то уделать.
– Есть, передам.
В поле зрения то попадает, то снова из него исчезает ручка штурвала с намотанной на нее неуклюжей тряпкой. Тени мечутся по тесной рубке, и подзорная труба то вонзается в пространство, то снова прилипает к переборке.
В поднятое окно рубки бьется ветер, пропитанный солеными брызгами норд-оста.
Штурман встал и, навалившись на дверь, вышел на мостик. Через открытую дверь шквал ворвался в тесную рубку, закрутился, заметался по ней и выбросил сноп искр и пепла из моей трубки прямо в лицо.
Мне досаждает то, что даже в тихие дни, когда нет качки, на всем боте нельзя найти местечка для писания. То-есть писать-то можно, но так, что разобрать написанное потом немыслимо. Весь корпус судна дрожит как в лихорадке.
Исходит это дрожание из машинного отделения, где день и ночь в лязге и грохоте работает двухсотсильный Болиндер.
Время от времени из колодца машинного отделения вылезает вахтенный механик. Высунув голову из низкой железной двери, он жадно ловит свежий воздух.
Когда из двери показывается сплющенная кожаная кепка с тускло глядящими из-под нее какими-то белёсыми маленькими глазками, значит, сейчас вылезет и испитое замасленное лицо, вполне гармонирующее с худым угловатым телом стармеха Григория Никитича. Или он прошмыгнет на минутку в каюту, чтобы смыть с горла запах гари и машинного масла крепким раствором ректификата «для технических надобностей», или пройдет на ют посмотреть, как поживает его гусь. А если из двери машинного покажется смятая фуражка сукна неопределенного цвета, значит, сейчас заблестят и бойкие глаза второго механика Бориса Михайловича, и за круглой физиономией появится кряжистое маленькое тело. Борис Михайлович вылезает наверх для того, чтобы при дневном свете получше рассмотреть какую-нибудь из слесарных работ. У него их всегда по горло, то он собирает ружье, то чинит сломанный нож.
Григорий Никитич и Борис Михайлович – это вся наша «машинная команда». Им приходится стоять по две шестичасовых вахты, и трудно понять, как они выдерживают двенадцать часов лязга и грохота Болиндера в тесном и душном колодце машинного.
Однако, по-видимому, даже Болиндер не в состоянии сломить их прекрасного настроения. Оба они всегда бодры и веселы.
Впрочем, в этом отношении они, как и весь экипаж, равняются по капитану. А настроение Андрея Васильевича всегда прекрасно. Внизу ли он в каюте, в салоне ли, на мостике ли – широкая багровая луна его лица всегда одинаково спокойна и озарена благодушием.
– Кептэйн, как думаете, скоро ли Колгуев?
– Все впечатление зависит, конечно, от эффекта погоды.
– Ну, если не переменится?
– Считайте: идем восемь миль, эффект благоприятный. Если тумана не будет- сегодня к утру будем иметь впечатление Колгуева.