— Ото шкира! Шкира, кажу справна! На подошвы пущу. И рэминэць хороший.
Винниченко будто спохватился, поднял партбилет и дал мне в руки:
— Давай, порвы. На шматочки. Я сылу тратыть не хочу.
Я порвал. А обложка твердая, не рвется.
Винниченко кричит сквозь зубы:
— Зубамы рвы! Зубамы!
Я и зубами попробовал. Не рвется. Винниченко выхватил у меня корочку, сунул в планшетку.
— Ладно. Досыть. То ж коленкор, — уважительно приговорил он. — Я йому мисце знайду.
Я молчу.
Винниченко поднял рушник, взвесил на руке:
— То ж на смэрть соби дид наготував. Шоб з ным положилы. Пид голову. А ты вкрав. Нэ соромно тоби, ты ж пионэр. Тьху!
Плюнул.
Рушник свернул аккуратно и на планшетку положил. Опять взвесил, прижал к груди. И не сказал: «мое», а и так понятно.
— Значить, так. Ниякого тоби Грыши нэ будэ. Зараз пидэмо зи мною. Видвэду тэбэ в однэ мисце. Очи завьяжу и повэду. Шоб обратно знов нэ прыйшов.
Я внешне испуга не показываю. Только губы трусятся, и руки тоже. И по ногам затекло горячее.
Винниченко заметил предательскую лужу.
Букет легонько лайнул в мою сторону. Подполз на животе и поднял морду. Заскулил. Почувствовал мой страх.
А я ничего. Стою из последних сил.
Винниченко рукой по глазам провел, как будто только очухался.
— От горэ. От горэ. Дэ твои, дэ батько, дэ маты? Дэ, пытаю я тэбэ? За шо мэни оцэ? За шо ссаки твои? За шо собака твий еврэйськый? Цэ ж тэпэр и собака еврэйськый? И його стрилять трэба? Га? Кажи! Трэба чи ни?
— Трэба, — говорю. — Як еврэськый, дядьку, дак трэба.
Сказал, чтоб не обижать лишнее. Не перечить. Гриша никогда не перечил.
Винниченко махнул рукой и бросил:
— Всэ! Досыть! Пишлы. Тилькы жинци скажу. Нэ сходь з мисця. Я черэз хвылынку. Нэ бийся. До людэй одвэду. А там як будэ. Як Бог дасть. Хай йому грэць. Собаку свого трымай, шоб нэ загавкав.
Гришу я так и не увидел.
И мы пошли. Впереди Винниченко, потом Букет, потом я.
Меня несколько раз передавали из рук в руки.
От Остра я отодвигался дальше и дальше.
Наконец, оказался в некоем месте. Там находились люди еврейской национальности. Всего человек восемьдесят: двадцать шесть стариков и старух, разрозненные, пятнадцать женщин разного молодого возраста, три дивчины лет по восемнадцать-двадцать, остальные — мужчины. Возглавлял их Янкель Цегельник.
Я немножко знал Янкеля Цегельника, так как он был в Остре известным человеком. Занимался кузнечным промыслом по селам. Громадина. А не сердитый. Но в меру.
У Янкеля на почве неоправданной доброты возникали столкновения с нашим партизаном Гилей Мельником. Янкель настаивал, что цацкаться ни с кем не надо, все равны перед одним общим горем. А Гиля наоборот.
В отряде мы считали Янкеля командиром на все сто, а Гилю — комиссаром. Не по политике, потому что какая политика среди такого дела, а по вопросам жизни и смерти в данный период. Поводом для шуток также являлось то, что фамилии Цегельник и Мельник поддавались легкой рифме. Рифма всегда вызывает улыбку, что немаловажно на войне.
На тот момент Янкелю было лет тридцать пять. В армию его первым номером не призвали, так как он в Финскую кампанию отморозил большой палец на ноге и прилично хромал.
Конечно, его многодетная семья погибла в первые дни оккупации. Но в этом он был не одинок. Что естественно.
Разрозненные старики и другие беспомощные постепенно сбились в кучу вокруг Янкеля. Во-первых, он их специально собирал по лесам. Бывало, буквально доставал из яров, где шевелилась земля. Во-вторых, некоторые сами набредали на Янкеля.
О моих родителях никто из них не слышал и не догадывался, в чем меня и заверили.
Из младшего возраста была девочка шести лет. Хая Шкловская. Потом по старшинству — я.
Оружия практически не имелось. Вилы, топоры, косы. Главная задача стояла такая: выживать. Потому что, находясь между небом и землей, не представлялось возможным проявлять определенный героизм.
Жили в землянках, известных по военному быту. Описывать это ни к чему.
Пропитание добывали угрозой и силой. А также изредка уговорами и посулами. Где человек может взять серьезную еду? Только у человека. Даром редко кто отдаст. Тем более в условиях военного лихолетья.
Из уст в уста передавались сведения том, что евреев, которые уцелели по схронам, ловят и сильно мучают. Того сварили, того по частям разрубили, того распилили и прочее. Те, кто ходил по хуторам за какой-никакой едой, описывали случавшееся со слов очевидцев.
Поэтому с особой радостью встретили в коллективе остёрского аптекаря Новика Исаака, над которым в свое время смеялся весь город. Поскольку Новик, будучи много о себе понимающим, давал без перерыва советы любому и каждому и в рецептах проявлял халатность.
Новик при себе имел поллитровую банку с крупитчатым ядом. Может, цианистый калий. Которым потом отравился Гитлер. Может, что другое.
Также Новик принес с собой большой чемодан с различными лекарствами.
Новик лично отмерил каждому порцию яда и завернул в вощеную бумажку. Бумажку завернул еще в тряпочку. И наказал, чтоб все повесили на веревочку на шею. Ему сразу поверили на честное слово, что яд мгновенный и безболезненный. Встал вопрос: и детям давать? То есть мне и Хае. Решили не давать, потому что девочка маленькая, а я вроде дурачок.
Хотя до сих пор не понимаю, какие основания были к этой мысли. То, что я иногда упорно именовал себя Зайченком, хоть и Янкель, и Новик знали меня в качестве Зайденбанда, не оправдывает подобного мнения.
Янкель взял обещание со всех взрослых, что нас с Хаей живыми немцам и полицаям не отдадут, а лишат жизни тем или другим доступным способом своими еврейскими руками. Как лишат, отдельно не обговаривалось.
Мужик из Шибериновки, который по особой доверенности наведывался к нам с продуктами, удивился, заметив на шеях людей гайтанчики.
— Шо, похрестылыся? Шо там у вас на вэревках бовтаеться?
Янкель ответил:
— Считай, что похрестились. То наш еврейский хрест.
Надо сказать, что Букет не отлучался от меня. В нем находили отраду и молодые, и старые. Животное отвечало любовью и преданностью.
В хозяйстве находились две коровы — бывшие симменталки из разбомбленных эвакуированных стад.
Коровы, можно сказать, кроме Букета, являлись единственными моими собеседниками. Я обращался к ним внутренне не раз и не два: не видели ли они моих родителей? Подобный вопрос и для мысли оказывался непосильно тяжелый, не то что для звука. И потому я не выражал его вслух.
Коровы были тощие в результате бескормицы. Но они все-таки давали по кринке молока. Их, правда, прирезали с наступлением настоящих холодов. Зато из шкур сделали кое-какую обувь. Костями потом играл мой Букет, а Хая облюбовала здоровенный мосол в качестве куклы.
Понятно, что долгого секрета из еврейского местопребывания получиться не могло. Приходили часы схватки с фашистами и их наймитами, и наши бойцы исполняли все что положено. В бою захватывали оружие.
Постепенно из стойбища наш лагерь стал настоящей боевой точкой. Мы не только защищались, но и нападали. А слава шла далеко вперед. Что вызывало необходимость частенько сниматься с насиженных мест в неизвестность.
Мне не раз доводилось участвовать в боевых столкновениях на подсобных заданиях. Также я находился на посту в дозорах, так как зарекомендовал себя.
Мы терпели потери. И в сражениях, и от старческих болезней. Отдельно скажу про наших женщин и девушек. Они героини. Наравне с мужчинами. Одна родила — Новик принимал роды. Но ребенок родился мертвый. Спрашивали: от кого? Молчит. Мила Левакова. Ей предлагают: мы из интереса спрашиваем, не накажем за безответственность. Молчит. И мужчины молчат. Так и не дознались.
Впоследствии Мила погибла при выясненных обстоятельствах: прикрывала отход товарищей и последней гранатой взорвала себя. Кто находился в курсе, рассказывал, что последние ее слова были с именем любимого. Но разобрать по буквам не удалось.