Выбрать главу

— А дальше?

— Дальше — ничего. Когда я второй раз пошел покупать перчатки, ее там уже не было.

— И… она нравилась вам?

— Нравилась.

— И… вы никогда ей…

— Никогда. Теперь мне делает перчатки… бандажист.

Анчи сосредоточивает все свое внимание на земле.

— Почему… вы всегда прячете от меня руки?

— Потому, что они у меня… изуродованы, — ответил Прокоп и мучительно покраснел, бедняга.

— Но это и прекрасно, — шепнула Анчи, не поднимая глаз.

— Обедааать, обедааать! — возвестила Нанда, выйдя из дому.

— Господи, как скоро, — вздохнула Анчи и очень неохотно поднялась.

После обеда старый доктор "прилег вздремнуть" — так, ненадолго.

— Понимаете, — словно извиняясь, объяснил он, — утром наработался как собака.

И тотчас начал усердно похрапывать. Анчи и Прокоп улыбнулись друг другу одними глазами и вышли на цыпочках; и в саду еще разговаривали тихонько, будто чтили послеобеденный сон доктора.

Анчи заставила Прокопа рассказать о себе. Где родился и где вырос и о том, как побывал в самой Америке, сколько горя хлебнул, что и когда делал.

А ему хорошо было вспоминать свою жизнь; ибо, к его удивлению, она оказалась более запутанной и удивительной, чем он сам думал. Да еще о многом он умолчал — особенно… ну, особенно о некоторых сердечных делах: во-первых, они не имели большого значения, а во-вторых, как известно, у каждого мужчины есть о чем умолчать. Анчи сидела тихая, как мышка; ей казалось очень смешным и неправдоподобным, что Прокоп тоже был ребенком и мальчиком и вообще совсем другим, не похожим на того угрюмого и непонятного человека, рядом с которым она чувствует себя такой маленькой и неловкой. Но теперь она уже осмелела до того, что могла бы и дотронуться до него — завязать ему галстук, причесать волосы и вообще… И словно впервые разглядела она его широкий нос, твердые губы и строгие, мрачные, с кровавыми прожилками глаза; и черты его казались ей удивительно странными и сильными.

Но вот настала ее очередь рассказывать. Она уже открыла рот и вздохнула поглубже — и вдруг засмеялась. Согласитесь что можно сказать о еще не написанной жизни, да к тому же человеку, который однажды двенадцать часов пролежал, засыпанный землей, побывал на войне, в Америке и бог знает где еще!

— Я ничего не знаю, — сказала она искренне.

Ну разве такое «ничего» не стоит всего жизненного опыта мужчины?

Давно миновал полдень, когда они вместе пошли по разогретой солнцем полевой тропке. Прокоп молчит, а Анчи слушает. Анчи гладит рукой колючие колоски. Анчи плечом коснулась Прокопа, пошла медленнее, словно ноги у нее вязнут; потом ускорила шаг, идет впереди него, срывает колосья, охваченная какой-то потребностью разрушать. Это солнечное уединение начинает тяготить и нервировать ее. "Незачем было сюда ходить", — думают оба тайком и в мучительном разладе с самими собой через силу прядут тонкую, рвущуюся нить разговора. Вот наконец часовенка под двумя старыми липами — цель прогулки. Предвечерний час, когда заводят свои песни пастухи. Вот сиденье для странников; они присели и совсем стихли. Какая-то женщина перед часовней молилась на коленях — наверное, за своих близких. Едва она ушла, Анчи преклонила колени на ее месте. Было в этом нечто бесконечно женственное; Прокоп ощутил себя мальчишкой рядом со зрелой простотой древнего священного действа.

Наконец Анчи поднялась, серьезная и повзрослевшая, на что-то решившаяся, с чем-то примиренная; словно познала нечто, словно несла в себе некое бремя — задумчивая, неуловимо измененная; и когда они побрели домой по сумеречной тропинке, отвечала ему односложно, сладостным, глубоким голосом.

За ужином она не разговаривала, молчал и Прокоп; скорее всего оба думали об одном: когда же старый доктор уйдет читать свои газеты. А доктор бурчал себе под нос, пытливо оглядывая их через очки; да, брат, тут что-то не то, что-то не в порядке! Молчание затянулось и стало тягостным, как вдруг раздался звонок, и человек — не то из Седмидоли, не то из Льготы — попросил доктора поехать к роженице.

Это очень мало обрадовало доктора, он даже забыл браниться. Уже с саквояжем в руках он остановился на пороге, сухо приказал:

— Иди спать, Анчи.

Она молча поднялась, стала убирать со стола.

Долго, очень долго пропадала где-то на кухне. Прокоп нервно курил и собрался было уже уходить. Тут она вернулась, бледная, как от озноба, и сказала, героически пересиливая себя:

— Не хотите поиграть на бильярде?

Это значило: о саде сегодня не может быть и речи.

Да, это была отвратительная партия; Анчи была просто неуклюжей — толкала шары вслепую, забывала о своей очереди играть, отвечала еле-еле. Один раз промахнулась по шару, который, как говорится, "свесил ножки в лузу", и Прокоп стал показывать, как надо было ударить: целиться в правую щечку, взять кием чуть ниже середины, и готово! При этом — только, чтобы навести кий, — он положил свою руку на ее. Анчи резко обернулась, потемневшими глазами заглянула ему в лицо, швырнула кий на пол и убежала.

Что делать? Прокоп быстро ходил по бильярдной, курил и злился. Вот странная девушка. Но зачем она сама сбивает меня с толку? Ее невинный рот, ясные, такие близкие глаза, личико гладкое, горячее — ты ведь не каменный в конце концов! Разве такой уж грех — погладить личико, поцеловать, погладить ах, розовые щечки! — и взьерошить волосы, волосы, тонкие, нежные волоски над юной шейкой (ты ведь не каменный!). Поцеловать, погладить, коснуться, облобызать благоговейно и бережно? Глупости! — сердился Прокоп, — я — старый осел; как мне не стыдно — такой ребенок, она об этом и не думает, и не думает… Ладно. Прокоп справился с искушением, хотя удалось это ему далеко не сразу. Можно было увидеть, как он стоит перед зеркалом, в кровь искусав губы, и угрюмо, с горечью перебирает, мерит свои годы.

Иди спать, старый холостяк, иди; ты только что уберегся от срама, от того, чтобы юная, глупая девочка высмеяла тебя — уж и это хорошо. Кое-как укрепившись в своем решении, Прокоп побрел наверх, в свою комнату. Одно его тяготило — надо пройти мимо Анчиной двери. Он шел на цыпочках: наверное, спит уже, дитя… И вдруг стал как вкопанный, а сердце бешено заколотилось: ее дверь… дверь Анчи не закрыта… Приотворена даже, и за нею- тьма. Что это значит? И вдруг услышал там, в комнате, нечто вроде подавленного всхлипывания.

Какая-то сила чуть не швырнула его в эту дверь; но что-то другое, бесконечно более властное, одним ударом сбросило его с лестницы и вынесло в сад. Он стоял в темных кустах и прижимал руку к сердцу, которое билось, как язык набатного колокола. Господи боже, зачем я не вошел к ней! Анчи, наверное, стоит на коленях полураздетая и плачет в подушку, отчего? — не знаю; но если бы я вошел — ну, что бы случилось? Ничего, я стал бы рядом с ней на колени и попросил бы ее не плакать больше; погладил, погладил бы легкие волосы, волосики, распущенные на ночь. О боже, зачем она оставила дверь приоткрытой?

Смотри, вон светлая тень скользнула из дома и движется в сад. Это Анчи, она не раздета, и волосы ее не распущены; она прижимает ладони к вискам — ладони так приятно холодят пылающий лоб, — и прерывисто вздыхает: последние отзвуки плача. Анчи, словно не замечая, проходит мимо Прокопа, но уступает ему место рядом, с правой стороны; она не слышит, не видит но не сопротивляется, когда он берет ее под руку и уводит к скамейке. Прокоп мысленно подбирает хоть какие-нибудь слова утешения (а черт, какие же?!), как вдруг: бац, ее голова ткнулась ему в плечо, взрыв судорожных рыданий, и вот, посреди всхлипываний и сморканья, она говорит ему, что "это пустяки, ерунда". Прокоп обнимает ее словно родной дядя и в полной растерянности бессвязно бормочет, что она хорошая и очень милая; — всхлипыванья тают в долгих вздохах (где-то под мышкой он чувствовал их горячую влажность). И вот стало совсем хорошо.