У здания Биржи, где по-прежнему размещается рисовальная школа (только Михаила Васильевича Дьяконова больше нет — недавно умер), он сворачивает направо, идет по набережной мимо университета.
В университете нынче суматоха: первого марта (злополучное число) задержали на Невском трех студентов, имевших при себе разрывные снаряды, — говорят, готовилось покушение на государя, когда поедет из Аничкова в Исаакиевский собор; теперь ректор произносит речи, клянется в благонамеренности, от лица всех университетских уверяет его величество в бесконечной преданности. А юношей повесят, конечно, как повесили тех пятерых, с которых началось нынешнее царствование.
На Пятнадцатой передвижной народ толпится возле «Боярыни Морозовой» — в обществе толки, будто написал Суриков казнь Софьи Перовской. Умница Гаршин, Всеволод Михайлович, только что напечатал в журнале статью про «Боярыню»: дайте власть Федосье Морозовой — еще страшнее запылают костры, новые воздвигнутся виселицы и плахи, рекою польется кровь. В минувшее царствование Гаршин, сказывают, бегал ночью во дворец просить за какого-то юношу-террориста, проповедовал властям нравственный пример вместо казней: юношу, конечно, повесили, а бедный Всеволод Михайлович угодил в желтый дом. Крамской встречается с Гаршиным у Менделеевых, у Ярошенок; на Передвижной висит репинский портрет Гаршина — в глазах Всеволода Михайловича непереносимая тоска. Однажды у Менделеевых играли в фанты, Гаршину выпало читать стихи, он читал: «Не смейся над моей пророческой тоскою, я знал: удар судьбы меня не обойдет» — и плакал (Крамского тогда заставили прятаться в шкафу — он бегал, прятался; теперь идет медленно, вот, по совету Боткина, завел тяжелую трость, чтобы не спешить, не сбиваться с ритма ходьбы, — все равно задыхается.
Тяжелое белое небо, будто ватное одеяло, накрыло город, в улицах мглисто, едкий туман висит, лениво перемещаясь пластами, как табачный дым в гостиной. Начинался-то март хорошо, красиво, еще недавно, кажется, небо ярко голубело, солнце светило весело, сияло, слепя глаза, на куполах и шпилях, сверкало, переливаясь, на заиндевелых стенах домов, парапете набережной, на мраморе ростральных колонн, числа восьмого грачи прилетели, галдели, кружа, над садом Павловского училища — сердце радовалось, и вдруг однажды небо заволокло непроницаемой пеленой, с тех пор дни стоят одинаково непогожие — ни голубого, ни золота — серые, как солдаты на плацу.
Напротив, через Неву, знакомым силуэтом темнеет на Сенатской площади Фальконетов Медный всадник. Недавно торжественно отмечали полвека со дня кончины Пушкина; на Черной речке, на месте убийства, отслужили панихиду, в собраниях говорили речи, читали доклады (рассказывают, государь, почтивший присутствием доклад академика Грота, дивился, как это Пушкин изловчался писать при суровой николаевской цензуре). С чествования Пушкина их величества отправились знакомиться с проектами памятника императору Николаю Первому для города Киева (в уголке выставки проектов был неведомо зачем поставлен исполненный профессором Подозеровым бюст покойного начальника столичных женских гимназий Осинина — все почему-то ездили смотреть этот бюст и как достопримечательность сообщали друг другу, что по желанию сослуживцев покойного скульптор, когда работа была уже готова, приделал на установленном месте знак магистра богословия, которого удостоен был начальник гимназий, — зрители, приблизясь к бюсту, норовили потрогать знак, воссозданный с чудесной точностью).
Академия художеств высится в белой мгле — твердыня. Четверть века скоро, как Иван Крамской пошел на нее походом: иногда казалось, победа рукой подать, — нет, стоит, будто неколебимо, темные окна отливают холодною белизною, массивная дверь под четырехколонным портиком с всесильным Геркулесом и вечно юной Флорой открывается важно, значительно, словно ведает, кого пропустить, а кого — нет. Крамской по привычке бородку гордо кверху (а бородка — уже борода седая), щурит холодные серые глаза: он-то знает, что порасшаталась твердыня — подгнили балки, отчаянно скрипят полы, крысы испуганно суетятся в подвале; но и каблуки Ивана Николаевича не стучат по тротуару победно и решительно, походка его размеренна и тяжела, как дыхание.
Он вспоминает ментонскую весну, чистую белизну мрамора, окутанную благоухающим облаком роз, — туда ему, пожалуй, уже не добраться; придется здесь, на Смоленском, где на два аршина вглубь всегда вода, ну, да зато тащить близко.
Стоит Академия, точно не было шестьдесят третьего года, Артели, передвижников, вообще ничего такого не было (послезавтра пришлют на гроб Крамскому серебряный венок от alma mater, отменят утренние занятия, чтобы учащиеся могли проводить в последний путь маститого нашего портретиста, будут писать в некрологах, что Крамской окончил Академию с малой золотой, написал «Поход Олега на Царьград», «Моисея, извлекающего воду из скалы», что имел звание академика). Нынешний год заданы на конкурс программы: по исторической живописи — «Митрополит перед кончиною Иоанна Грозного посвящает его в схиму с наречением его Ионою», по скульптуре — «Положение во гроб» (все, как и прежде, животрепещущие темы!). Лица сфинксов-охранителей по-прежнему загадочны. От мглистой сырости у сфинксов бока потемнели, как у загнанных лошадей. Сфинксы, как в былые годы, высокомерно поглядывают на Крамского. Но был шестьдесят третий год, Артель, передвижники, была жизнь Ивана Крамского, жизнь, которая человеку недаром дается и которой человек держит ответ перед остальными людьми, сегодняшними и завтрашними. Крамской думает: какие они будут завтрашние, которым вести генеральное сражение в русском искусстве; он снова жалеет, что Товарищество так и не завело ни школ, ни мастерских, обновление оказалось бы легче, если бы росли свои молодые, движение очевиднее.