И сел. Не за стол, а в кресло напротив Красина. С минуту молчали, разглядывая один другого. Красин испытующе, нервно, Иванов равнодушно и без всякого интереса.
— Ну что ж, как поется в опере, начнем, пожалуй, — полковник вздохнул, как человек, которого ждет давно прискучившее занятие. — Знаете ли вы Бруснева Михаила Ивановича?
Красин молчал.
— Кашинского Петра?
"Так вот оно что… что же с ними могло стрястись?.."
— Епифанова?.
"Неужели провалилась вся организация?.. А может, только
щупает?.."
— Молчите? Понимаю, не возбранено. Но прошу заметить, можете лишь усугубить… Тем более что, — он привстал, перегнулся через стол и пошарил в ящик", — эта штука, думаю, вам знакома?
То была фотография, подаренная в свое время Брусневу. С надписью "Оглянемся на Запад и встретимся на Востоке". И все тан же вяло, нехотя:
— Как прикажете сию географию понимать?
"Дольше играть в молчанку бессмысленно. Говорить, но не проговориться".
Да, он с Брусневым знаком. Вместе учились. Однокашники. И Кашинского тоже знает. Славный парень. Из хорошей семьи. Довольно состоятельный. Будучи стесненным материально, по-приятельски пользовался его помощью. Иногда. Давно не виделся ни с тем, ни с другим. Чем они занимаются в Москве, не ведает. О каком приезде в Москву говорит полковник? Шил безвыездно в Нижнем. За все последнее время посетил Москву впервые нынче. Если бы не любезное содействие властей, и этой поездки бы не было….
"Врешь, жандармская образина, ничего-то ты толком не вна- | ешь. Жульничаешь, пыжишься, делаешь вид, что всеведущ. 1 В Москве-то я взаправду все это время не бывал".
А надпись, что ж, надпись нак надпись. Обычное, банальное 1 студенческое пророчество. Оглянемся на Питер, где вместе учились, и встретимся на фабриках Москвы, Орехово-Зуева, Шуи, Иваново-Вознесенска, там, где инженеру самое место. Эти-то города расположены к востоку от Петербурга. Сие даже жандармским полковникам должно быть известно.
Дерзковато, но Иванов не возмутился, не обиделся, просто никак не среагировал, а продолжал все так же, как прежде, глядеть своими невыразительными, вялыми глазами.
— Ну что ж, — наконец проговорил он, вставая. — Для 1 первого знакомства, пожалуй, достаточно. Протокольчик допроса мы оформим в следующий раз. А сейчас отдыхайте с дороги. Думайте. Досуга для размышлений у вас, полагаю, будет вполне достаточно. Он, шаркая сапогами, неторопливо прошел за стол и позвонил в колокольчик. I
— А теперь я вынужден препроводить вас в тюрьму. Вошел жандарм, на сей раз московский. В его сопровождении Красин прибыл в Московский губернский тюремный замок, в просторечье — Таганку,
Здесь все сверкало: чисто выбеленные, ни пятнышка, стены коридоров, натертые графитом до зеркального блеска полы, остервенело надраенные поручни перил. Если бы во всей империи царили такая же чистота и порядок, лучшего государства, чем Россия, не найти на всем белом свете.
Камера за номером. На самом верху, чуть ли не под крышей. Из зарешеченного окна под потолком видны маковки церквей и резные башни Кремля, такие близкие и такие недостижимо далекие.
Одиночка. Крохотное пространство, отрезанное от огромного внешнего мира стенами, решетками и тишиной. Полной, мертвой, как в могиле. Надзиратели беззвучно движутся по коридорам. Старик смотритель, невзирая на жару, обут в валенки, чтобы не слышно было шагов. Тишину лишь изредка, когда в камеру передают пищу, нарушает хлопанье дверных окошек-волчков.
Одиночка. Сколько придется пробыть в ней? Месяц, годы, десятилетие? Не слыша людского голоса, не обмолвясь ни словом с живым существом.
Одиночка. Строгий режим. Полная оторванность от всего и от всех.
Самым тяжким были ночи. Вместе с тьмой в камеру вползали тени. Из каких-то неведомых глубин памяти всплывали видения былого, давно позабытые, ни разу, с тех пор, как они канули в прошлое, не приходившие на ум.
Он метался по узкой тюремной койке, ворочался на жестком, слежавшемся тюфяке, мучительно силясь нащупать грань, что отделяет воображаемое от действительного. И никак не мог понять — сон все это или явь?
Он слышал голоса, громкие и ясные, так что можно было разобрать каждое слово, чуял запахи, видел краски. Пред ним, словно спроецированные волшебным фонарем, проходили ожившие картины жизни.
…Бескрайняя, куда ни глянь — серебристые травы, степь. Недвижная, однообразная, терпко пахнущая полынью. Далеко позади — родной Курган, маленький, затерянный в степях городок. Впереди, мерно подрагивая, мельтешится подвязанный калачиком хвост пристяжной. Весело звенят колокольцы. И в тон им резво кидает кибитку. Она то взлетит, то низвергнется, да так, что сердчишко вот-вот разлетится вдребезги. Хорошо, что рядом отец, большой, спокойный, сильный. Прижмешься к его колену — и страха как не бывало. Хотя главные страхи не у них с Германом, а у него. Как ни малы они, а понимают — всякий раз, отправляясь в долгую служебную поездку по округу, отец берет их с собой потому, что боится быть в дороге одни. За последние годы он нажил порок сердца и страшится внезапной смерти.
…Солнце, круглое, желтое, раскаленное. Или это не солнце, а всего лишь глазок тюремной двери, приоткрытый в ночи
надзирателем?
Солнце жжет немилосердно. Жара. Духота. Разомлевшие, осовелые, бродят они с Германом по пустой, будто вымершей улице и не знают, куда себя деть.
Со скуки затеяли драку. Расквасили в кровь носы. Длинный Герман крепится, сопит и молчит. А маленький Леонид ревет белугой.
На крик поспешила мать. Она стоит на крыльце, испуганная, но сдержанная и суровая. Солнечные зайчики пляшут в ее растрепанных волосах.
Подошла, утерла краем фартука кровь. От ласковых рук ее так славно пахнет душистым мылом и укропом с огуречным рассолом.
Но сама она неласкова.
— Мне такие мальчики не нужны. Если и дальше будете драчунами, можете убираться на все четыре стороны.
Ребята приуныли, А главное, растерялись: как же двоим отправиться в четыре стороны?
Герман, Герман! Друг любезный! Какой растерянный стоял ты рядом с дворником-понятым, когда уводили твоего братца!.. Как ты там?.. Где ты?.. Кто это рядом с тобой? Тот же бородатый дворник с бляхой? Но почему на нем мундир?.. Нет, это сам жандармский генерал Познанский. Угощает папиросой. Правильно, Герман, не надо брать. Пусть его кричит. Генерал грохочет по столу кулаком. Взрыв. Лязг разбитого стекла. Дым. Смрад. Лицо Германа. Растерянное, перепуганное, в слезах. Как не стыдно плакать! Хотя что зазорного, ведь Герман еще малыш. Это он уговорил Германа стащить из кухни стеклянную банку, наполнил ее одному лишь ему, химику, ведомой смесью, чтобы добыть водород, а банка взорвалась. Да так, что все стекла из окон полетели.
И вот уже бежит встревоженная мать. — Что это он опять там нахимостил?
…Нет, это не мама. Это брат ее — дядя Ваня, удивительное существо. И фотограф, и естествоиспытатель, и рыболов, и птицелов, и философ-толстовец. И все самоучкой.
Вот он вместе со своими «стариками» Леонидом и Германом тайком печатает на гектографе "В чем моя вера" Толстого….
Ночи без сна, в смутной полудреме, не дающие разгоряченному мозгу ни отдыха, ни забвенья.
Но и дни не несут покоя. Вместе с зарей приходят думы и предположения. Тревожные, неотвязные, невыносимые. О близких, о родных, о друзьях.
Так сутки за сутками, неделя за неделей. "Вишу ежедневно трех-четырех сторожей да часть сюртука тюремного чиновника, когда он подходит к откидному оконцу двери, поверяя вечером арестантов".
Даже полковник Иванов и тот запропастился. Сидит, наверно, в своем унылом кабинете, среди пыльных и пухлых папок. Со дня приезда в Москву истекло уже три недели, а на допрос ни разу не вызывали. Браво, брависсимо! Оказывается, и жандармы способны приятствовать. Благослови, господи, раба твоего, жандармского полковника Иванова!
Да, по всему видать, засесть привелось всерьез. Вот и платье уже обносилось. Пришлось облачиться в казенное белье.: До чего же кожу дерет грубая, как рогожа, холстина!