Так поступила со мной Ева; видно, подумала, что я над ней подшутил, и решила мне отомстить. Не так уж и много происходило за стенкой, но ничего приятного в этом не было. Не было.
— Почему вы такой худой? — спросила меня ведьма. — Может, у вас чахотка?
— Нет, — ответил я.
— Вид у вас такой. Мой брат тоже так выглядел. Ему было восемнадцать лет, когда он умер.
— Как жаль, — сказал я. — Зато вы хорошо сохранились.
— Скажете тоже, хорошо, — заворчала она. — У меня двусторонняя грыжа. Предлагают оперировать, но я не соглашаюсь.
— И правильно делаете, — решительно сказал я.
Она подозрительно глянула на меня.
— А почему?
Тут вошла Ева. Ее клиент мылся в туалете, фыркая как конь. Я подумал про себя, что если он начнет насвистывать арию тореадора, я не выдержу и дам ему в зубы. На Еве был незастегнутый халатик, и я впервые увидел ее ноги. Она села ко мне на колени.
— Ну как? — спросила она.
— Никак, — ответил я. — Вот разговариваем с хозяйкой.
— Поцелуй меня, — тихо сказала она, а клиент продолжал фыркать в туалете. Я поцеловал ее, но глаза у нее были открыты, все время открыты, и мне казалось, что мое лицо рассматривают в микроскоп.
Потом пришел следующий; за стеной снова торговались, Ева нарочно говорила громко, чтобы мне тоже было слышно. Она советовала ему валить к родной матушке, а он плаксиво настаивал на двадцати пяти фунтах. Наконец договорились.
— Вы, наверное, не слишком сильный, — сказала старуха, меряя меня презрительным взглядом. — Да и больной, только говорить не хотите. Но я-то вижу.
— И что вы видите?
— Будет вам, — сказала она, — это сразу видно. С моим братом тоже так было. Вы и похожи на него.
— Ах, Боже мой, — сказал я. — Страшное дело. Но в то время не было лекарств.
— Что лекарства, — сказала она. — У меня вот грыжа, никакие лекарства не помогают.
— Так сделайте операцию.
— Какая там операция, — снова заворчала она. — Мне семьдесят лет. Помирать пора.
— О Господи! — испуганно сказал я. — Не надо так говорить. Это страшно.
За стеной все закончилось, и Ева опять вышла ко мне. Теперь я сам поцеловал ее, и теперь она закрыла глаза. Старуха пошла сменить простыни, и я слышал, как она распекает незнакомого мужчину, а он тем временем ползает на карачках по комнате, пытаясь разыскать какую-то упавшую вещь.
— Ну, — сказала Ева, — любишь меня?
— Конечно, — ответил я. — От тебя зависит со всем этим покончить.
— И ты можешь это стерпеть?
— Ты и представить себе не можешь, сколько всего я могу стерпеть, — сказал я. Что-то в этом роде я слышал вчера в ковбойском фильме с Аланом Ладдом. И повторил, не сводя мрачного взгляда с масленки, стоящей на столе. — Никто не знает, сколько может вытерпеть.
Потом я опять сидел с ведьмой, и она рассказала, что лет пять назад у нее вырезали полжелудка, а может, и все три четверти, и ей приходится часто ходить в туалет, а гости Евы мешают — «интересно, чем они там занимаются». Мне ничего не стоило объяснить ей, чем они занимались, и я до сих пор не знаю, почему этого не сделал. А потом ушел третий клиент, и Ева снова вышла ко мне. На этот раз ей не хотелось, чтобы я ее целовал. Она вдруг зарыдала, сползла рыдая с моих колен и, лежа на полу, продолжала плакать — никогда ни прежде, ни потом я больше не слышал, чтобы кто-нибудь так плакал. Так могли бы плакать мертвые, приведись им восстать из смертного сна, чтобы жить по-новой.
Старуха снова поменяла простыню, а Ева все рыдала, лежа нагая на каменном полу.
Я смотрел на часы: прошел час, потом еще час. Наконец Ева сказала:
— Ни за что бы не поверила, что ты выдержишь. Ни за что.
Я поднял ее с пола и какой-то тряпкой отер ей лицо. Я и сам не представлял, что смогу это выдержать; о Господи, вот уж не думал, что я такой стойкий и что способен вынести так много чужого несчастья.
Я глянул на пустую бутылку из-под пива, помахал официанту и пошел к морю. Гришу я не застал; русский старик, который держал на пляже лавку, сказал, что Гриша был и ушел, но обещал вернуться. Я разделся и лег на песок; было жарко, хамсин длился второй день, море оцепенело — обычно в это время года волны подкатываются к бетонной набережной. Люди попрятались по домам, никто не купался, только я и еще пара-тройка туристов, не желавших признаться в своем поражении и бессильно лежавших под адским солнцем, прикрывшись газетами — «Нью-Йорк геральд трибюн» и «Джуиш кроникл». Эту публику я не терпел; они были назойливы и крикливы и в своих одеждах «сафари» выглядели смешно среди здешних уроженцев, прекрасных женщин и атлетического сложения мужчин, людей серьезных и скромных, которые знали, что такое тяжелый труд, умели веселиться как дети и молча умирали на всех границах Израиля. Глядя на тех и других, трудно поверить, что они принадлежат к одному народу. Думаю, те, кто родился здесь, тоже не очень-то верили в это, да и не удивительно. Каждый день на границе погибали молодые солдаты, я постоянно читал, постоянно слышал об этом. Если этот народ когда-то постигнет беда, то, я верю, враги войдут в пустую страну, где не останется ни мужчин, ни женщин, ни детей. Родившиеся здесь сознавали трагизм своей судьбы, хотя я ни разу не слышал сетований от них самих; и потому тем труднее было мне, чужаку, слоняться по этой стране — без работы и без ощущения причастности; я знал, что тут на меня никогда не будут рассчитывать и что я никому не нужен. В другой стране я б и задумываться об этом не стал.